На кресах всходних
Шрифт:
Что же это получается, схватилась за башку Станислава, все эти перемигивания с Василием из-за забора, прогулочки до танцев, — танцевать он не выходил по понятным причинам, — чепуха и обман воображения?!
Отец попытался обнять дочь за плечи, она со злобным мычанием отмахнулась:
— Ты, ты, ты во всем виноват...
Витольд не расстроился, хотя теперь-то был бы не против, когда бы Станислава пристроилась в теплое место при Стрельчике, все гордости прошли и прочие расчеты отпали. Тем более что сил всерьез думать доставало только о старшей дочке: где Янинка, что с ней? Темная яма зияла под этим вопросом.
Витольд встал и прошелся вдоль по лагерю, ни о чем не думая, — голод делал свое отупляющее дело.
И в этот момент увидел впереди во мгле, среди вертикальных стволов высоченных сосен, движущиеся тени.
Они приближались.
Полицаи?
Немцы?
Партизаны?
Сказать по правде, в этот момент ему было все равно.
Приближаются.
Впереди — Михась!
Именно Михась.
Разъяснилось все скоро и неожиданно счастливо.
Сивенков прислал сына-заложника вместе с солидным продуктовым караваном. Пришли лесными тропами, потому что подводы Сивенков пустить побоялся под носом у Гапана. Гапан мог и не одобрить. Вряд ли бы стал лютовать, но одобрить бы точно не одобрил.
Мука, бульба и прочее. Угроза голода сильно отступила. Даже Станислава кинулась разводить огонь в общественной печи, голод все же пересиливал все прочее, что было в душе.
Сынок Сивенкова, наглый Гришка, сунул пану Порхневичу послание от отца. Из того следовало, что Сивенков считает, что Михась достаточно уж погостил у него и отпущен с гостинцами на дорожку. Среди посланного не только выделенное самим Сивенковым, но и доля Кивляка есть, тем более что Кивляк дал двоих своих парней для переноски мешков с продуктами. Гришка объяснил: бросили их на дальней окраине лагеря, и те сразу удрали домой — приказ отца. Сивенков еще письменно просил, чтобы об участии Кивляка в деле никаких широких упоминаний не было и чтобы вообще разговоры о помощи не распространялись. Пан Порхневич павинен понять: война, режим. А письмо...
— Дочитали, Витольд Ромуальдович? — улыбаясь, спросил младший Сивенков.
С этими словами он медленно, но уверенно вытянул листок из пальцев Порхневича и сунул его в разгорающийся костер под котлом на печке. На словах добавил, что впредь время от времени будет сюда, в лагерь, небольшая продуктовая подмога, когда тут совсем уж худо станет.
С тем Гришка и остальные, даже воды не хлебнув, удалились, обратившись опять тихими лесными тенями.
— Это они из-за Лелевича, — сказал Михась, утирая мокрое под носом.
Витольд усмехнулся:
— Я бы не сообразил.
Глава двенадцатая
Николай Адамович Норкевич родился еще при императоре Александре III, в Волковысске, в семье мещан, и дед его, и отец держали москательную торговлю. Юный Коля любил бывать в лавке, ему нравился запах олифы и краски, любил порыться в ящиках с гвоздями, скобами, точильными камнями, подковами, там же лежали большие мотки проволоки, сложенное штабелями шинное железо. На стенах висели уздечки, косы. Был он младшим ребенком в семье, мальчиком рос явно незаурядным, непоседливым, наблюдательным и острым на язык; неотвратимым образом сделался объектом всеобщей любви и веры в его особое предназначение. Пока у старших сестер не появились свои дети, с ним вообще круглосуточно нянчились, закармливали и не совали ни в какую торговую работу, требовали хором: ешь и учись. Николай, наоборот, рвался иной раз помочь по хозяйству, когда уставал от учебников. Однажды на треклятом складе бочка с краской сошла с досок, по которым ее с кряхтеньем толкали работники в телегу, и помяла хозяйскому любимому сынку грудную клетку. Левая рука стала немного сохнуть, грудь выпятилась, он все время казался вдохнувшим слишком много воздуха. При всей калечности и упавшем зрении (на лице появились очки с толстыми стеклами), Коля казался фигурой значительной, готовой немедленно выступить с весомой речью. И даже когда помалкивал, все прислушивались и к его помалкиванию. Он с юных лет понял все про себя и умел так встать в каждой ситуации, что его всегда принимали всерьез.
Мать, Леокадия Ивановна, разумеется, считала — сглазили, слишком на загляденье всем рос хлопец, легко перепрыгивая ступеньки образования, и далеко вверх целил. Богобоязненный Адам Иванович вздыхал, молился и пытался сообразить — за какое прегрешение пред высшими правилами так наказано тихое семейство.
Сам Николай Адамович рос абсолютным бойким атеистом, стал им еще задолго до появления марксистских агитаторов в Волковысске и пришел к этим идеям не по пути в близкое и яркое будущее, как это было у большевизанов, а, наоборот, при рачьем отползании обратно, в тину народного предания. Его воображение будоражила природа-мамаша своим темным и теплым дыханием, а не прокламационная свистоплясочная мысль нового времени. Была в его повадке, с одной стороны, некая затаенность, намек на какое-то еще одно дно, что есть в его внутреннем душевном омуте; с другой стороны, иной раз он нередко впадал и в выспренность, и в просветительский пафос, смущая простоватых школьных учителей. Превзойдя в сокращенное число сезонов всю провинциальную образовательную систему, Николай подался в столицу, то есть в сам Санкт-Петербург, считая, что место его в университете. Пренебрег и Минском, и Вильно, куда чаще подавались способные юноши из городских средних слоев. Конечно, помогало то, что все семейство радо было гарантировать ему почти неограниченный учебный кредит. Даже зятья его, Смурага и Толочко, люди интеллигентные (один — чиновник канцелярии градоначальника, другой — писарь в городском архиве), признавали,
Приходившие из столицы слухи и фактические сведения укрепляли в Норкевичах уверенность: они все сделали правильно, запустив своего Колю в невские эмпиреи. Присылались газеты, где можно было даже найти фамилию Норкевича под какими-то заметками. Одно время боялись, что он может встать на ненужную дорожку умственного брожения против устоев, — дело происходило между двумя русскими революциями, и Бог весть что могло нанести в лихую от молодости голову. Но Николай умело сторонился революций, именно как русских революций, в тени исторических событий высматривая свой вроде бы мелкий этнический интерес. К тому времени в столице скопилось немало просвещенных и возмущенных белорусских выходцев, но, поскольку возмущение их было неострым и касалось предметов для петербургских властей почти не различимых, раздражения в их сторону особого не было. Жуют свои нюни, да и ладно; не до них: мир встает дыбом. А в образовавшемся промежутке меж пошевелившейся плитой царской власти и некоторым переполохом местной, сидящей на земле власти польской разрасталось роение еще несильного, но уже во многом оформившегося белорусского самосознания.
Николай был не первым в этих рядах и начинаниях, но уж серьезным работником второго призыва считаться мог. Во время летних вакаций трудился наборщиком в виленской типографии, где пеклись прокламации и книжки полезного белорусскому делу характера. Был курьером на недальние расстояния, подвизался и по другим мелочам, иногда вкладывал и свою формулировку в кипевшие меж просвещенными белорусами дискуссии.
И вот конец университету, и тут начинается непонятное для волковысских родственников. Вместо того чтобы сделать первый реальный шаг в карьере — устроиться хоть на подхвате при серьезном месте в столице, — Николай уезжает из Петербурга. И не в Вильну, и даже не в Гродно. Родственники были не рады и, главное, не очень понимали смысл того, что он им сказал в объяснение такого поведения — мол, он получил образование не для радостей личной удачи и славы, а чтобы отдать все силы и знания родному забитому народу белорусскому.
Родственники расстроились. Однако спорить с Николаем было трудно: он был трезвенник, выглядел серьезным, мог смутить своей речью любого неосторожно с ним заговорившего о значительных вещах. Собирая ошметки каких-то прежних сведений, зять Смурага осторожно заметил: страдать за народ — дело хорошее, но делать это лучше все же на какой-нибудь государственной должности с последующей пенсией. Вон хотя бы Франтишек Богушевич — «Дудку белорусскую» он сладил, но в конце славного пути борец с самодержавием сидел на солидной должности судебного следователя. А тут совсем другой поворот — фольклор. Какие-то припевки и запевки, что девки горланят на гулянках, или те хитрые тихие сказки, что бабки беззубые залепляют в уши неспокойным внучкам: «спи!» На это денег зятья давать не хотели. Отец тоже не хотел, дочки тихо уговорили оставить Коле хоть чуть. Тот усмехался: сам заработаю.
Надо сказать, что в это время Николай Норкевич от сбора звучащего фольклора уже отходил, сузил фронт работ за народную память и стал добиваться успехов в области собирательства белорусского бытового и ритуального орнамента. Эта работа, помимо прямой патриотической пищи, давала ему еще возможность озвучить старую языческую ноту в его душе. Это же поле непаханое, крепко зафиксированное своеобычие тутейших жителей.
Сначала Николай Норкевич обследовал дома селян поблизости от мест, где доводилось учительствовать, а он официально шел по линии общественного просвещения, то есть учительствовал. При минимальных окладах пребывал, и его перекидывали с места на место нередко. А он только радовался. И на Витебщине побывал, и в Давид-Городке на припятском берегу, и в Буда-Кошелеве, а под Зельвой, что в родной Гродненской губернии, женился. Попал на постой в дом самобытного, серьезного хозяина, Петра Порфирьевича Сидоровича, и пропал. Тут орнаментальных вышивок, тканых узоров, половиков с осмысленной расцветкой было бесконечное количество. А еще пасека, десяток коров. Дочка Сидоровича Марьяна была очарована речистым, немного нелепым на фоне сельской местности парнем, и у них как-то ясным летним вечером сладилось. А там что же — женись, выбора нет. Марьяна быстро и как-то жадно забеременела, расплылась и больше уж в прежние границы возвращаться не собиралась. И уезжать из сытого отцовского дома не думала. К месту нового перевода Николай поехал один. Навещал, конечно. Родилась дочка. Назвали Данута. Почему такое однозначно польское имя? Если бы Норкевича спросили прямо, он бы ушел от ответа. Выскочило как-то само собой. Возможно, это был первый приступ той маскировки, что сопровождала учителя Норкевича всю вторую половину жизни и только крепла с годами.