На кресах всходних
Шрифт:
Норкевич, проявляя чудеса изворотливости и обходительности и обучая своим тактическим замыслам дочку, все же держал пана Збышека на расстоянии. Пан студент уезжал и приезжал, маман его начала удивленно выгибать бровь, вопрошая: что это такое?
Да, как говорится, раз есть начало, жди какого-нибудь и конца: не хотите вешаться — пожалуйте топиться.
Приехал на очередную побывку с Рошицким его соученик, приятель Комаровский, загадочный, вечно молчаливый поклонник Пшыбышевского, с вечной цинической фразочкой в углу красиво искривленного рта. И Дануся пропала. Симпатичные, неглупые девушки, как правило, гарантированы не от всех видов дураков. Были какие-то прилюдные, но нервные разговоры, прокаты в коляске втроем, объяснения на фоне цветущего жасмина в городском саду — тоже всем было видно. Рошицкий был в ярости и трагическом состоянии одновременно —
В тот последний день всеобщего примирения, уже после отъезда Комаровского, этого Чайльд Гарольда с окраин обитаемого мира, в доме у Рошицких праздновали с облегчением победу здравого смысла над пережитками героических, но невразумительных нравов. Присутствовали и директор гимназии, и податной инспектор, и офицер гражданской полиции. Редактор вдруг после многих тостов вдруг завел речь в адрес пана учителя Николая Норкевича, как-то особенно педалируя его культурный, правильнее сказать — культивируемый им полонизм, столь не свойственный народам — гонителям польского величия и свободолюбия. Ведь вот пан Норкевич не так давно совершенно документально на страницах всеми уважаемого «Штоденника Новогрудского» доказал, какие имения и дома в их повете были отобраны у исконных польских владельцев в пользу грубых муравьевских служак. Не любя быть голословным, пан Барановский стал загибать пальцы: отобраны были Лиски, Крушевичи, Маздонь, Дворец...
Николай Адамович довольно сдержанно отнесся к хлынувшей волне похвал. На душе у него было паршиво. Он понимал, что праздник стоит на как бы уже состоявшемся факте сговора его Дануси с краковским студентом, его поздравляют и венчают с тем, что они, господа элита, его щедро осчастливливают. И в такой ситуации невозможно себе представить отказа от благодеяний. Дануся ему сообщила в яростных слезах: она видеть не может этого рыжего дурня, а уже даже городское простонародье убеждено, что «Данута Норкевич идзе за Збышека Рошицкого».
Любовная история была как-то мучительно перепутана с исторической фактологией, и что тут удивляться: мы в Польше, панове. Кто не помнит, как польские красавицы отказывали в своем расположении польским мужчинам, если только узнавали, что те не собираются идти проливать кровь за свободу? Так было и в 1830-м, и в 1863-м. Лисистрата навыворот.
Надо учитывать, что Николай Адамович выпил. Надо учитывать, что открытым текстом он говорить не мог, то есть немыслимо было отказать Рошицким, ибо отказа от Норкевичей они бы не приняли. Оставался только язык иносказательный. И в тот момент, когда пан Барановский стал сравнивать просвещенного белорусского учителя с теми благородными белорусскими крестьянами, что явились с пиками из переделанных кос в отряды своих польских господ, чтобы стоять до конца против звериной, свинцовой московской силы, Николай Адамович не сдержался. Скрытность треснула, как скорлупа, и он в нескольких фразах, исключительно фактически обоснованных, нет, не опроверг пана редактора, он убийственно уточнил его мысль: эти мужики с косами — да, явились к Кастусю Калиновскому и другим, но, когда узнали, что хитрый царский сатрап воюет никак не с мужиками, что он их ни в коем случае не заденет, что он только против их взбунтовавшихся господ, тут же стали расходиться по хатам, возвращая пики в состояние обычных кос.
Общество обмерло. Даже изрядно пьяноватенький Николай Адамович понял, что случай его научной добросовестности восторга не вызвал, и попытался тут же смягчить свой выпад. Панический стиль, в котором он это делал, только усугубил эффект. Он закричал, что хотел лишь показать, что не стоит преувеличивать благородства белорусского мужичья, они народ земли, а не рыцарской воли.
Застолье, замерев на миг, все же потекло дальше, Норкевич еще пару раз с большей или меньшей ловкостью пытался втаптывать среди разговора в метафизическую грязь духовные качества своего народа, с каждым разом понимая, что делает это все более и более зря.
Нельзя сказать, что уже почти материализовавшаяся помолвка Дануси и Збышека рухнула только из-за научной неподкупности отца. Как деус экс махина, по неотложному делу (обострение холецистита) явилась в
Николай Адамович не смог вернуться к прежнему своему положению в обществе, со своей неофициальной должности — лучшего друга польского духа — он был смещен. Беда его была в том, что он не воспринял это как неизбежный результат случившихся событий. Ему почему-то отказала прежде свойственная осмотрительность. Не высовывайся, обычно твердил ему тайный внутренний голос, и надо же, в нужный момент набрал воды в рот. Николай Адамович захотел вернуться в прежнее состояние союзника польского народа. Для удобства внешней жизни. Ему хотелось вновь стать своим среди поляков, чтобы иметь право на свою белорусскость и некоторое уважение к ней. Но — в одну телегу впрячь не можно... Стечение двух таких противоположных устремлений должно было кончиться кризисом, скандалом, несчастьем. Так и вышло. Хотя началось не худо. Николай Адамович написал замечательную статью — «Романтические аспекты освободительной борьбы польского народа во времена царизма. На примере произведений литературной классики». Духовные искания героев А.Мицкевича, Ю.Словацкого, З.Красиньского, С.Гарьчинского; Густав-Конрад, Кордиан, Вацлав, Ламбро, Иридион — галерея славных, ярких имен, общее им всем — яркость индивидуальности, живость и гордость мятущейся души, готовность к самопожертвованию ради идеи национальной свободы. Им противостоял бездушный монстр чуждого, страшного государства. Герой-мученик против государства Молоха. Причем государство именно чужое. В этом была его особенная мысль. Это государство даже не вполне принадлежало нашему реальному миру в версии Николая Адамовича. Он цитировал Мицкевича: «Сибирь — это политический ад, он играет ту же роль, которую в поэзии Средних веков играл ад, так хорошо описанный Данте». Николай Адамович, заходясь в публицистическом восторге, утверждал, что гений польского духа именно указывает, что там, на берегах Енисея, в глубинах тоски, ад географический переходит в ад метафизический.
Где-то там, вдалеке, в культурных центрах, самобытного исследователя хвалили, указывая, правда, что выводы его не вполне новы; а вот земляки повели себя странно — неблагодарно, даже жестоко. Началось все скучно и просто, на заседании учительского совета, где пан Разводовский, отчасти, надо полагать, из ревнивого чувства — сам будучи филологом, он такой статьи не написал, — так вот, пан Разводовский вежливо, убийственно вежливо, попросил будущего коллегу Норкевича больше не выступать со статьями, где он будет давать оценки болевым проблемам польской национальной духовности. Другими словами, смысл был простой: мы, беленькие, разберемся сами — без вас, услужливых черненьких. И никто не вступился, более того, оглядываясь в растерянности, Николай Адамович увидел в глазах собравшихся мысль, сходную с прозвучавшей из уст пана Разводовского.
Николай Адамович встал, не спрашивая разрешения у пана директора, что было уже бунтом, вышел из залы, дошел до туалетной комнаты, растирая вздымающуюся грудь. Выпил два стакана воды, но потом вернулся, чем очень удивил учительское сообщество. Переборов икоту, он бросил в лицо всем этим ... короткую речь, смысл которой был насколько ясен, настолько и неприемлем:
— Вы романтики и борцы, вы страдальцы и хранители тонкой польской духовности, вы одновременно и самые страшные душители. Страшней царя, страшней Муравьева и русского исправника.
Директор гимназии снял пенсне, которым славился, и утонченно поинтересовался, чьими же душителями являются Кордиан, Вацлав и Иридион.
Приступ вернувшейся икоты воздвиг препятствие перед Николаем Адамовичем, он развернулся и пошел к двери. Но, уже схватившись за ручку двери, обернулся и внезапно освободившимся голосом заявил:
— Польская свобода — ад для белоруса.
Эту историю потом по-разному пересказывали. Многие считали, что у Норкевича было мгновенное помутнение, ведь ход общей беседы вроде никак не подводил к этой вспышке с икотой. Более мудрые говорили: все не так, этот несчастный, двуличный, мучительно раздвоенный умник всю жизнь шел к этому бунту и в тот момент, когда окончательно осознал величие польского духа, степень его превосходства над его мужицкой лапотной правдой, впал в истерику.