На кресах всходних
Шрифт:
Оксана Лавриновна встретила «кавалькаду» у колодца с обгоревшим, торчащим в небо черным пальцем журавля. Отогнала Мажейкиса, сама взялась за повод. Мажейкис нес какую-то сюсюкающую ерунду в ответ на ее мрачную материнскую решимость.
Мирона переправляли в избу тоже со смешками: «Смотри не споткнись». он молчал, мать молчала.
Поместили героя борьбы с партизанщиной в дальней части дома, отгороженной фанерной ширмой, обклеенной афишами старых польских кинолент — однажды Оксана Лавриновна привезла их стопку из Новогрудка для каких-то хозяйственных замыслов. В головах кровати Мирона было окошко, на подоконнике — стопка книжек:
На большей половине было уже накрыто. Миска с солеными грибами, миска с капустой, немного сухого хлеба и квадратная штофная емкость с мутноватой водкой. Из вещмешков, что выдали Мирону, как пострадавшему, в госпитале, Мажейкис выудил две банки консервированных немецких сосисок и пачку сухих хлебцев.
— Посиди с нами. — Мажейкис приглашающе мёл маленькими белыми ручками, он до войны был парикмахером в Друскининкае.
Мирон отказался, ему все было противно, особенно давило то, что его такая дикая судьба является поводом для рядовой, замызганной пьянки. Кроме того, что у них у всех с ногами все в порядке, они на этих своих ногах еще сегодня утащатся к себе, а он останется тут, где до логова человека, пырнувшего его грязными вилами, всего каких-то полтораста шагов. Что помешает Витольду тихо тут придушить его, чтобы уже навсегда зарыть эту историю с ним и Яниной? Если она станет рваться к нему, то уж Витольд не остановится.
Оксана Лавриновна посидела с ним пару минут, держа его руку в своих сухих, несчастных ладонях. Мирон, уже вроде научившийся владеть собой в госпитале, отвернулся к стене, выворачивая мучительно шею, и сдавленно застонал. Понимая, что это не ноги тревожат, Оксана Лавриновна поднесла к губам его ладонь и стала на нее дуть, как будто это пламя и его можно пригасить.
— Иди к ним, — сказал Мирон.
Мирон очень скоро пожалел, что он не за столом: на слух происходящее казалось слишком отвратительным; если бы он там сидел, они наверняка вели бы себя хотя бы немного сдержанней. Или это просто работа воображения?
Мажейкис квакал и сыпал несмешными, а иногда и довольно смешными прибаутками: парикмахерство сообщает характеру человека некоторую легковесность и поверхностное отношение к жизни.
Мирон напрягся, ситуация представилась ему в неожиданном свете, матери-то придется, судя по всему... Что помешает пьяному полицайскому отродью...
— Эй, вы! — крикнул он, и горло перехватило.
Мажейкис тут же выглянул из-за ширмы со стаканом и грибком на вилке, как будто держал все это наготове:
— Интересуешься?
— Вам не пора?
Мажейкис был медленно отодвинут, вместо него появилась корявая физиономия Кайрявичуса и широко улыбнулась, показывая на редкость редкие зубы. И Мирон понял, что этот, если захочет, сможет тут сделать что захочет. И даже понятно, что, скорее всего, он захочет.
Мирон задергался, заерзал на постели, опять заорал, чтобы они убирались. Это только веселило гуляк: бессилие возбуждает.
Кайрявичус принес из сеней коромысло и поставил в угол, показывая толстым мокрым пальцем — а ну, возьми!
Оксану Лавриновну вдруг оставили силы.
Мирон съехал на пол с кровати и пополз в горницу, голос у него все никак не раскрывался от волнения полностью, он только хрипел:
— Я вас загрызу, жмудье вонючее.
Мажейкис и Кайрявичус сели по сторонам Оксаны Лавриновны, взявши одновременно ее за руки.
Дверь сеней распахнулась. В проеме — фигура в полушубке. Обрушивается на всю сцену тишина. Витольд Ромуальдович медленно достает из кармана гранату и выдергивает из нее чеку, потом протягивает руку вперед, чтобы не было никаких сомнений, что это у него в руке.
Глава девятая
Гапан разговорился с отцом Ионой на похоронах матери Гунькевича, которая только на месяц пережила сына.
— Ты бы не ездил в лес.
Поп выглядел нехорошо: потертая, заштопанная ряса, стихарь нечист, борода без оклада — клочковатая, седая, торчащая растительность. Замутившийся взгляд, куда-то не столько мимо, сколько выше собеседника.
— Как же я не поеду?
— Да тяжко же тебе.
Иона оглядел жалобное старушечье и инвалидное собрание, слепившееся вокруг небогатого стола, тяжело выдохнул чистым воздухом — ни доли в нем сивухи. Сделал жест широким рукавом:
— Если эти так бедны и забыты, то представь, начальник полиции, каково людям в заснеженном лесу. Болеют, — кто успокоит, кто соборует?
— Так Порхневичи же поляки.
— И кроме Порхневичей есть там люди.
— Ксендз из Кореличей ехать отказался.
Отец Иона вздохнул:
— Не я ему судья.
— Я тебе подводу не дам.
Подводу дал Сивенков. Знал отлично, для какой цели, знал отношение полиции к этой поездке, но отважился. Сказать по правде, на такой радикальный выпад против Порхневичей, как пленение Михася, Сивенков пошел не только на основе собственной воли, больше тут было от напора Кивляка и поддержки Гапана. Витольда надо взять к ногтю, рисковать сыном — это не в его манере. Не рыпнется. Давая подводу с возчиком и даже кое-какие пищевые подарки в ту подводу, Сивенков как бы посылал маленький сигнал, что он не так уж рьян в этой вражде и порядка ради, а не для оскорбления затеял все, что затеял.
Явление Ионы на краю леса было для лагеря событием.
Даже Витольд не сразу сообразил, как к нему отнестись, когда донесли. Жаркой верой охвачен он не был никогда — такова уж была особенность родового характера, католицизм в жизни Порхневичей скорее носил ритуальный характер. Посещение костела как часть сугубо польского обихода было не душевной потребностью, а скорее выездом на ассамблею уездного тщеславия. Напевал на Пасху «пан Христус з мэртвых вста». Гражина при ночном бегстве унесла с собою иконку свою заветную, в Ченстохове освященную, Матерь Божия с Младенцем. Витольд ничего на это не сказал. Ему было все равно, но он понимал, что курице-жене не все равно, для нее это важно, пусть.
Когда кореличский ксендз отказался ехать в «разбойничий лес», чтобы по правилам отправить в лучший мир тетку Марысю, сестру Тараса, Витольда и Доната, главный Порхневич не столько возмутился, сколько порадовался возможности иронически попенять супруге — вот, мол, каково со мной костел обходится, надо ли так уж было вверяться ему сердцем. Но ничего не сказал, это было бы полным отказом от приблизительной своей польскости, а к этому он был не готов.
А тут Иона.
Этого тяжелого старика он ненавидел не как православного священнослужителя, а как вредителя.