На линии огня: Фронтовых дорог не выбирают. Воздушные разведчики. «Это было недавно, это было давно». Годы войны
Шрифт:
Наперед о «правилах» не говорят, но за нарушение их, вольное или невольное, виновные тут же наказываются: или грубым окриком, или приказом встать и стоять, или битьем или, наконец, требованием сделать 20, 30, 40 приседаний. Сидят поэтому ровно, тихо и молча. А так как ожидание продолжается иногда несколько часов или даже весь день, как это, например, случилось со мной, то ожидающие от своего напряженного положения очень устают.
Если арестант нуждается в посещении уборной, он должен встать и заявить об этом часовому. От того зависит, отпустить или не отпустить арестанта. Он может и не отпустить и часто не отпускает. Тогда надо опять сесть и сидеть, а
Время от времени из внутренних комнат гестапо появляется новый эсэсовец, который вызывает того или иного заключенного и уводит его на допрос.
Любопытно, что хотя над ожидающими издеваются, но их все-таки кормят. В обеденный час приносится на подносе несколько мисок с пищей: супом, макаронами или кашей, — и раздается ожидающим, которые должны есть, не покидая своих мест. По опустошении чашка скромно ставится тут же, на свободное место на скамье, руки опять кладутся в вытянутом положении на колени, стан выпрямляется, глаза упираются в «экран», и ожидание продолжается.
Недаром гестаповская ожидальня получила наименование «кинематографа». Разглядывая в течение двух, трех, четырех, шести, восьми часов находящуюся перед глазами пустую белую стену, бедные ожидальцы, наверное, заполняли ее в своем воображении самыми разнообразными, то страшными, то трогательными картинами, вспоминая о прошлом и размышляя о будущем, так что этого «экрана» те, кто побывал здесь, уже никогда не забудут.
И вот, надо же было случиться так, что при первом же посещении «кинематографа» во «дворце Печека» я попал, можно сказать, на полный, многометражный фильм. Просидел весь день и… никуда не был вызван. В шесть часов вечера меня и еще трех-четырех напрасно ожидавших вызова на допрос товарищей подняли, усадили на темном дворике в «черный ворон» и доставили обратно, без единого словечка каких-либо объяснений.
Войдя в свою камеру и сообщив товарищам о неудаче поездки в гестапо, я вдруг почувствовал себя до такой степени усталым, что не мог ни стоять, ни сидеть. Так как развертывать днем матрацы строго запрещалось, то я опустился в бессилии прямо на пол, закрыл глаза и на какое-то время забылся.
Лежать на полу, конечно, тоже запрещалось, но я просил товарищей прямо сказать надзирателю, если он откроет волчок и увидит меня на полу, что я совершенно обессилел от поездки на допрос, а там, мол, пусть делает что хочет. Никто, однако, в волчок не заглянул, и объяснения не потребовались.
На другой день меня снова отвезли во «дворец Печека», где я скоро был вызван к уже знакомому мне молодому следователю в комнату № 224. Никакого допроса не последовало. Следователь просто сообщил мне, что я освобождаюсь, но как советский гражданин должен держать себя в высшей степени осмотрительно, чтобы не вызвать нового ареста. Продолжать оставаться директором Русского культурно-исторического музея уже не могу и должен немедленно сдать свои обязанности кому-нибудь другому.
— Кого вы могли бы назвать в качестве вашего преемника?
Я назвал профессора Вл. Ал. Брандта.
— Отлично. Стало быть, немедленно по освобождении сдайте все дела музея профессору Брандту, — заявил следователь. — Кроме того, вы обязуетесь
— Понятно!
Как не понятно? Ясно: освобождался под надзор гестапо.
Итак, «несколько дней», на которые я был приглашен «погостить» в гестапо, растянулись для меня почти в три месяца. И растянулись бы в еще более долгий срок, если бы не хлопоты, предпринятые в мою пользу профессорами Русского свободного университета.
15 сентября 1941 года я был выпущен из тюрьмы. Тепло простился с товарищами Крэчем и Мусилэком. В виде демонстрации перед ожидавшим меня гестаповцем мы даже крепко обнялись и расцеловались, причем я нарочито уверенным тоном пожелал новым друзьям тоже скорейшего освобождения. (Они, конечно, понимали, с чем такое освобождение могло быть связано.)
Маслова выпустили несколько позже меня. Потом он снова был арестован, отправлен в Терезинский концентрационный лагерь и дождался освобождения Чехословакии советскими войсками весной 1945 года.
Занятно, что когда я с узелком в руках и в сопровождении посланного за мной из конторы надзирателя вышел из своей камеры в коридор или, вернее, на галерею, я столкнулся с тем самым смазливеньким надзирателем, который доставил себе удовольствие помучить меня ни за что ни про что пятьюдесятью приседаниями и который ударил по щеке Маслова.
— Куда? — со злобой спросил он.
— На свободу! — ответил я.
— На свободу? — в величайшем изумлении повторил надзиратель.
— Да. Ведь я ни в чем не был виноват! — простодушно добавил я, «любуясь» полной растерянностью мальчишки, который вдруг помрачнел еще больше и отвернул лицо в сторону.
Он, должно быть, воображал, что тюрьма полна была только величайшими преступниками и разбойниками.
Радостно было свидание с семьей. По просьбе Крэча я разыскал на воле его родного брата и передал ему ряд поручений Йиндржиха. Обещал я и Франтишеку Мусилэку навестить его семью, но прежде, чем я успел это сделать, я встретился с пани Мусилэк при особых обстоятельствах. Дня через два-три по выходе из тюрьмы выяснилась необходимость посетить в определенный день контору тюрьмы и получить чемодан с моим грязным бельем, не взятый еще обратно женой. Как это мне было ни неприятно, отправился. И вот в большой очереди женщин, также явившихся за чемоданами с бельем своих заключенных близких, я — по выкрику: «Musilkokova!» — узнал жену Франтишека. Отозвавши ее в сторону и назвав себя, я сообщил ей, что почти три месяца просидел в одной камере с ее мужем, и рассказал о последнем все, что только мог, особенно напирая на его любовь к семье и на признательность за все присылавшееся ему (в том числе и за семейную фотографию). Пани Мусилэк, оказавшаяся на редкость симпатичной и милой женщиной, растрогана была почти до слез неожиданными вестями о муже. Мне было так ясно, что супруги Мусилэк и их дети жили в счастливом и дружеском крепком семейном кругу, который теперь разбит был едва ли не навсегда!
Когда русские и чешские знакомые спрашивали, как я перенес тюрьму и каково в ней было, я всегда искренне отвечал, что перенес благополучно, но что тюремный режим был исключительно тяжел. Не помню, кто именно предупредил меня однажды, что напрасно я распространяюсь о тяжести тюремного режима: «Как бы, дескать, вам не угодить «на Панкрац» вторично?» Другие повторяли предупреждение, что раз гестапо со мной познакомилось, оно уже не расстанется со мной окончательно. В это и верилось и не верилось.