Над Кубанью. Книга третья
Шрифт:
— Да я и не боюсь. Не страшный.
Шкурка поглядел на дымное взгорье, облокотясь на Мишино колено.
— Кажись, штыковой отбивают, — сказал он. Сурово поглядел на Писаренко: — Конокрадством зря меня попрекаешь. Любил лошадь, через то и воровал. Не мог со спокойным сердцем глядеть, как достанется дураку конь на диво, на загляденье, а он его в хомут да кну-тятой: глядишь, через месяц, через другой — спина побитая, на холке черви, на шее желваки. Так и нудилось хозяину тому кубышку когтями отодрать. Часто до убийства минута оставалась. А коней распределял я по задумчивым хозяевам, тем, кто толк в животном понимали, а после следил, чтоб уход правильный обеспечивали. Если начнет баловать — по-честному предупреждаю; не послухает — снова уведу. Одну полуарабку урусовского конного завода пришлось
— Все ж продал, — укорил Писаренко.
— Даром не отдавал, труды-то не малые — но степям мотаться. — Шкурка улыбнулся. — Боками помню, как мне жилейцы «рафоломеевскую ночь» сделали. Не обижаюсь. Думаешь, Писаренко, за коней это? Нет. За то же, что теперь Дроздовский да Краснов со всякой нечистью на нас кидаются. Понял? Спасли тогда меня Мостовой и Павло Батурин. А теперь один — полковник мой, а второй — сотник. Жизнь, — Шкурка вслушался в частый винтовочный огонь, ветром проносившийся из края в край. — Пехота пока отдувается, а мы немцу на закуску. Тоже и мне вот чуть ли не пришлось в пехоту угодить. В первый раз в Кущевке, когда комплектование проводили. Прибыл-то я на коне, на общественном, а у самого в душе мутит. Знаю, на войне коней убивают. А если к лошади привыкнешь, да подвалют ее — трудно перенести. Пошел я тогда к Барташу, говорю ему: «Переведите меня из сотни в роту». Знал, что формируют пластунов до Ваньки Хомутова в Каялу. Опросил меня Барташ: «Почему же это так? Вдруг наклонности меняешь?» Объяснил я — почему. Добавил, что, если оставишь в кавалерии, все едино коня буду где-сь прятать, а пеши в атаку бегать. «Так зачем нам такая раздвоенная личность», — сказал Барташ и… оставил меня в сотне. «Убьют, мол, тебя в пехоте, приметный ты, а такие вроде нужны будут…» И вот прошлой ночью, когда тронул на Ростов полки товарищ Орджоникидзе, моего коня, как вы все знаете, убили под Каменоломнею… Запросился я снова в пехоту у Егора. Тоже не пустил.
— Почему же Егор не уважил? — спросил Огийченко, внимательно слушавший рассказ Шкурки.
— Пополняться негде. От Кубани ж забор. Дон-река…
— Служить, выходит, тебе в кавалерии до отрыва башки, — сказал Сенька. — На чужой шее завсегда лучше.
— Ну, это как сказать, — ухмыльнулся Шкурка, — вон на нашу шею лезут. Навряд на ней ладно умостишься. Колкая чужая шея, своя глаже…
Шрапнель, лопнувшая с привычным негромким звуком, покрыла бульбами черную воду.
— Нащупывают, — сказал Огийченко, — надо отсюда мотать.
Солнце спустилось, выбросив на небо корону золотых лучей. Бой разгорался. Мостовой приказал перевести весь конский состав на городскую окраину, а всадникам влиться в окопы. Ожидали четвертой атаки. Ребят выделили в группу коноводов. Сенька запротестовал, но Батурин сердито цыкнул па него, и тот сразу смолк. Расположившись в предместье, Сенька расстелил шинелишку и заснул, поручив другу трех доверенных ему лошадей.
За ночь с большими для противника потерями было отбито две атаки. Ночью приходила Донька проведать. Она принесла ребятам суп, пахнувший лавровым листом и корицей, и банку фруктовых консервов. Донька сообщила, что немцы повели наступление на Нахичевань со стороны селения Салы, с расчетом отрезать составы поездов, подходивших из оставленного Новочеркасска. Она передавала, что, по приказу Орджоникидзе, отступать пока не велено, выводят эшелоны.
Седьмого мая, прохладным, чуть прозрачным утром, появились аэропланы. Гул моторов действовал на нервы своей угрожающей новизной больше, чем артиллерия, к которой уже привыкли. Кони тревожно топтались, перестали есть. Дневальные окрикивали их, замахивались. Сенька, томимый любопытством, ловко вскарабкался на крышу небольшого облупленного домишки. Он снял шапку, начал махать ею и кричать, точно прогоняя непрошеных гостей.
— Слезь, черт щербатый, — закричали снизу красноармейцы, — расположение выдаешь.
— Мишка, давай сюда! — кричал Сенька.
— Нельзя.
— Что ты их слухаешь, кацапов.
Миша взлез с противоположной стороны, чтобы не раздражать бойцов резерва. Три самолета прошли над недалекими коричневыми буграми. Самолеты напоминали прозрачнокрылых стрекоз, летавших у ближней протоки, и их не хотелось бояться. Но вдруг взметнулись быстрые косые столбы, докатилось несколько громовых разрядов. «Стрекозы» уходили на Гниловскую, покачивая блестящими крыльями и задирая носы.
— Ушли, гады, — возмутился Сенька. — Я бы их с винта достал.
— Так только кажется, — тихо сказал Миша, пораженный впервые виденной им воздушной атакой, — нам бы таких.
— А ты думаешь, у нас нету? Еще сколько.
— Видел, что ли?
Сенька смутился, но потом быстро оправился.
— Я вот и Москву не видел, и Аршаву не видал, а есть же они на свете.
Прибегавшие за патронами подносчики сообщили новость: убит Лучка, ранен Барташ; называли еще десяток фамилий. У Миши дрогнуло сердце. Смерть подхватила людей ему хорошо знакомых. Неужели убит Лучка? Он вспомнил Лучку, вернувшегося с германского фронта с простреленной у локтевого сгиба рукой, заключенной в лубок. Лучка любил воевать, и смерть всегда оставляла его. Под Ростовом Миша видел его в трех атаках бесшабашно храбрым и увертливым. В полдень слух опровергли те же самые подносчики. Лучка, оказывается, приполз к Темернику, зажимая рукой живот, разорванный крупным осколком. Приполз, когда его взвод уже разделил сахар и хлеб вместо тридцати двух на тридцать одного человека. Обрадованные бойцы, не скупясь, отделили от своих порций, но взводный не мог есть. Тут же Лучку отвезли в Ростов на операцию.
На мотоцикле проехал связной из штаба армии. Ему было известно содержание приказа.
Держаться!
К предместью шли и тащились раненые. Многие из них умирали на полпути от потери крови и от огня противника. Сообщение с передовой линией стало опасным. Кругами, вперебежку добрался к резерву Огийченко. По приказу Мостового он собрал почти всех коноводов, в том числе и ребят, и увлек их за собой. Снова появился мотоциклист из штаба.
— Держаться! — крикнул он.
Он метался по боевым участкам, видел, как кипел бой, как в огненное кольцо охватывался город, и он повторял единственное слово приказа, продиктованное худощавым черноватым человеком — чрезвычайным комиссаром высшей власти молодой героической Республики:
— Держаться!
В этот день было отражено десять штыковых атак. В этот день, впервые в истории войн, жил ейский казак и председатель Совета Батурин водил для контрудара свою сотню, 'вооруженную только кинжалами. Казаки дрались своим страшным оружием остервенело и жестоко. Кинжальная атака на два часа затушила повторные попытки штурма. Люди Батурина после атаки жадно ели хлеб, беря его окровавленными руками. Наевшись, ровно пятнадцать минут спали вповалку за взгорьем.
Весь день шел бой, и это было как бы продолжение тяжелого крестьянского труда. На один упруг приходилось три рукопашных. К атакам привыкли, и без них было непонятно тоскливо. Весь день по плану командования выводили поезда, не считаясь с ураганным артиллерийским огнем, который беспрерывно вели немецкие и белогвардейские батареи. На всех участках фронта появлялся человек в штатском костюме, с шапкой курчавых волос. Он вносил успокоение в сердце даже профессионалов воинов, издерганных беспрерывной канонадой и многочасовым напряжением. Начиная с полудня и до глубокой тревожной ночи вместе со взрослыми дрались и ожесточались два жилейских мальчишки, и в души их не закрадывалось сомнение. Цель борьбы была ясна и определенна. С самоотвержением юности они шли в атаки; зажмурив глаза, убивали людей, и ночью их не мучили кошмары убийства. В короткий час отдыха они засыпали, как после тяжелого и нужного труда.
Перед утром, проверяя оставшийся запас патронов, Барташ наткнулся на коричневую тетрадь, дневник Дроздовского, по забывчивости не сданный ему, комиссару… Он прочитал эти жестокие манерные записи. Из тетради выпал конверт с адресом, написанным ученическим почерком Ивги.
— Ты должен написать домой письмо, — сказал Барташ проснувшемуся Мише, — а в сумах у тебя я обнаружил пять патронов.
Миша вспыхнул, будто уличенный в краже.
— Я оставил их на крайний случай.
— Сегодня этот случай настал.