Нагота
Шрифт:
— Такое дело, — сказал он, — прямо как обухом по голове. Машина подпрыгнула, ну, думаю, — там, внизу.
Он повернулся ко мне, его широко раскрытые глаза еще больше раскрылись — вот-вот потекут. Одна слеза скатилась, повисла на кончике носа, заискрилась на свету.
— Послушайте, — сказал я, — а вам не кажется... Вы полностью отвергаете возможность, что она... — Я замолчал.
Он воздел кверху руки и позволил им свободно упасть. Звучно шлепнули ладони по бедрам.
— Не знаю, — сказал он, — чего не знаю, того не знаю. Как-то сразу все получилось.
Из Ильгуциема опять поехал в больницу. В лучах фар серебрились ветки деревьев, оперявшиеся первой зеленью. Открылся вид на Кипсалу, на баржи, пароходики в канале Зунда.
Подумал, не заехать ли к Вите, но не мог никак решиться. Сначала надо узнать, как прошла операция. Такая причина показалась достаточно убедительной.
Проехал мост, позади остался Театр драмы и высвеченный прожекторами Музей искусств. Настоятельно сигналя, поблескивая огнями-блицами, меня нагоняла машина «скорой помощи». Я знал, что пункт назначения у нас один и тот же, но с готовностью посторонился. Это я мог. Но я не мог совсем остановиться, не мог совсем не ехать, уж это было не в моей власти. У каждого несчастья своя гравитация. По правде сказать, я давно вращался вокруг несчастья Ливии, как шарик, привязанный на нитке, и оно, это несчастье, держало меня на своей орбите крепче стального троса.
В Паневежском театре. Несколько лет тому назад. Тогда все ездили в Литву, Паневежис, смотреть спектакли. Даже присказка такая появилась: в Паневежисе гуси на улицах, в Риге — на сцене. Банионис играл коммивояжера. Глубоко несчастного человека, которого доконала жизнь. Любовница, дети, шеф. Коммивояжер неудачно пытается отравиться газом, потом, застраховав свою жизнь, умышленно врезается в стену на автомобиле. Последняя сцена у могилы. Одетые в черное люди. Венки. Цветы. Надгробные речи.
Где-то в середине действия Вита заплакала. Ну, подумаешь, не велика беда, решил я про себя, у девочки чувствительное сердце, вот что значит прекрасный театр. Но она все никак не могла успокоиться, всхлипы перешли в рыдания, Вита кусала губы, плечи у нее дрожали. На нас оборачивались. Опустился занавес, послышались аплодисменты, актеры вышли раскланиваться, в зале зажгли свет. А Вита все плакала. Она была совершенно подавлена, вконец разбита, тряслась от плача, всхлипывала, утирала слезы. Никто не мог понять, в чем дело. Одни с интересом поглядывали в нашу сторону, другие тактично отворачивались. У вас в семье, случайно, никто не умирал? А может, девочка просто переутомилась? Я и сам терялся в догадках. Прямо наваждение какое-то. Переходный возраст лихорадит? Может, как раз тот случай. Или какое-нибудь стечение обстоятельств.
Все это припомнилось, пока стучался в дверь дома Бариней. Одно окно нижнего этажа еще светилось.
На пороге, в сумраке коридора, предстал передо мною обнаженный по пояс парень.
— Извините, Янис, что так поздно. Мне бы с Витой переговорить.
— Да ведь они наверху живут.
— Извините. Совсем из головы вылетело.
Ощупью
Тенис безо всяких вопросов распахнул дверь. Не видя, кто перед ним, жмурился, зевал во весь рот.
— В чем дело? Сами не спите и другим не даете.
— Так получилось, Вита уже спит?
— А-а-а-а, — узнав меня, протянул Тенис. — Я думал, кто-то из брательников.
Взглянул на меня и нахмурился, собираясь с мыслями.
— Который час? Что, уже утро?
— Нет, — сказал я, — половина двенадцатого.
Тенис опять взглянул мне в глаза, на этот раз по-другому. (Он был почти голый — тугие комки мускулов, пушок на белом животе.)
— Проходите, пожалуйста. Я сейчас. Один момент.
— Тенис, свет не зажигай, — донесся из комнаты голос Виты. — Кто там? В чем дело?
— Твой отец, — сказал Тенис.
— Папочка, ты? Заходи же. Нет, свет не зажигай. У нас тут страшный беспорядок.
Понемногу глаза свыклись с темнотой. Впрочем, было не так уж темно. Окно выходило на улицу, неподалеку светил фонарь. Никакого «страшного беспорядка» я не заметил. На спинке стула белело полотенце. Вита торопливо облачалась в ночную рубашку. Тенис успел натянуть брюки, застегивал ремень.
— Садись, папочка, на кровать, стулья все еще внизу, — сказала Вита, отодвинувшись к стене.
— Ничего, постою.
— Да нет же, спокойно можешь сесть. Вот сюда, на одеяло.
Хорошо знакомый запах свежих простынь, теплого тела, запах любви уловили ноздри.
Еще тяжелее навалилась тоска, еще крепче вцепилась в меня усталость, когда понял, как я не вовремя заявился.
Присел на край кровати. И не мог из себя выдавить ни слова. Вита отодвинулась подальше, вроде бы для того, чтобы лучше видеть мое лицо, а может, чутьем уже чувствуя что-то недоброе, и, как удара, ждала моих слов.
Молчание, по правде сказать, было недолгим, но и недвусмысленным. Вита отвела от меня глаза, обхватила руками плечи, словно укрываясь от принесенного в комнату холода.
— Папочка, что случилось?
Я молчал.
— Папочка, что?
— С мамой.
— С мамой?
— Да.
— С мамой! Но что?
— Очень плохо.
Вита отодвинулась еще дальше. Зачем-то скинула с себя одеяло, казалось, сейчас встанет, но так и осталась сидеть.
— Попала под машину. В половине седьмого у Пороховой башни. Я только что из больницы. Переходила улицу и...
Нет, Вита все-таки встала с постели. Вытянув руку, добрела до стены, включила свет. Все это не спуская с меня глаз. Будто не поверила моим в темноте произнесенным словам и хотела получить подтверждение прямо из моих глаз.
Тенис ей кинул на плечи халат, босиком, без каблуков, она была Тенису до подбородка.
Я все ждал, когда же она заплачет, примерно так, как тогда в Паневежисе, но она не плакала, просто смотрела на меня оцепенелым взглядом и мотала головой.
— Не может быть, не может быть.