Нагота
Шрифт:
— В последнее время вы пристрастились к ночной жизни.
— Как сказал мудрец: ночь — тот же день, только потемнее.
— Значительно темнее, Турлав, значительно темнее. В ваши годы следует жить днем.
— Следует. Много чего следует. А вам почему не спится?
В лунном свете вижу, как покривилась старая дама. Отвечать на вопросы она не привыкла. Жду какой-нибудь резкости, но, помолчав, она говорит со странной усмешкой.
— Вы в самом деле хотели бы это узнать?
На опушке опять тарахтит мотор. Промесив песок, машина остановилась. Андрис,
Хлопнула дверца. Затихающий вдали шум мотора сливается с верещаньем земляного сверчка.
— Я, Турлав, ночами лучше вижу. Чувствуете, как пахнут розы? Там всего несколько бутонов. Но при желании в темноте можно увидеть целые охапки.
— Представляю себе.
— Ничего вы не представляете. Завтра отправитесь на свой завод, чтобы делать свои машины, уйдете по уши в работу, и вокруг вас будут люди.
Муха, присев у ног Вилде-Межниеце, так расчихалась, можно было подумать, собачка всхлипывает.
— А я завтра поутру лягу спать. В оперу могу попасть только ночью. Когда там дирижируют Рейтер и Лео Блех. Когда поднимается занавес работы Литкемейера с лазурным итальянским небом, поблекшими грифами, пиниями.
— Я помню этот занавес.
— Вы помните... Послушайте, Турлав, идите-ка спать. У вас завтра рабочий день. Вы даже не понимаете, что это значит. Конечно, вам кажется, что вы всегда будете ходить на завод.
Тишина. Запах роз. И чихание Мухи.
— Я когда-то мечтала спеть Мюзетту в Париже. И спела. И это мне представлялось величайшим событием моей жизни. Но со временем все проходит. Неужели я пела в Париже? Может, я все это видела в фильме или прочитала в книге... И так со всеми...
— Неужели со всеми?
— Пожалуйста, не перебивайте меня!
Я молчал. Она тоже молчала. Чихания Мухи понемногу стихли.
— Отчего мы с Титой так часто спорим? Все ведь пустое! Мы с Титой словно две последних мамонтихи. Лишь она знает, кто я такая, только я еще помню, кто она. Может, вам кажется, вы знаете, кто такая Вилде-Межниеце? Сколько я нагляделась таких картин, кто-то из вашего поколения узнает меня на улице и вздрогнет, как будто увидел привидение: как, она еще жива?
— Разве так важно, что о вас думают другие?
— Что значит — другие? Не желаю вам остаться одному.
Тишина. Тишина.
— Послушайте, Турлав, отправляйтесь спать. Завтра вам рано вставать. Идти на работу. Мне долго не спалось по утрам. Теперь привыкла. В центр выезжаю редко. Даже здание оперы и Тиммов мостик через канал кажутся мне чужими. Лишь однажды случилось чудо. Поднялась метель, пестро стало от снега, и показалось, что вот сейчас, подняв воротник шубы, выйдет навстречу Витол, торопливо приподнимет шапку в приветствии Альфред Калнынь, в дверях ресторации «Рим» мелькнет спина Салиня. Минутная иллюзия.
Тишина. Тишина.
Муха задрала свою мордочку, смотрит куда-то вверх. Я тоже чувствую, что-то
Тите обещали увеличить пенсию. Щупленькая, сжавшись в комочек, сидит она на диване в комнате Салиня и, обеими ладошками сжимая рябенькие щечки, диктует мне свою биографию. Полураспавшийся узел `a la Аспазия все еще черен, а на висках сквозь черноту пробилась изморозь седины. Носик припудрен с характерным для Титы темпераментом — густо и неровно, пудра ничего не прикрывает, от нее на лице еще больше пестроты.
— Я, Корнелия Альбертина Салиня, дочь Якаба, родилась в 1891 году, 14 октября, в Риге, в семье рабочего. Девятнадцати лет вышла замуж за артиста, певца Эдуарда Салиня, который в ту пору скрывался от царской полиции. В 1909 году ему удалось тайно перебраться в Германию...
— Ему одному или вместе с вами?
— Нам обоим, конечно.
— ...В 1910 году в Гамбурге Салинь продолжал обучаться пению у профессора Шмальца и профессора Гилмена Миретто. В 1912 году Салинь с большим успехом исполнил главную партию «Лоэнгрина» в составе разъездной труппы. В 1913 году Салинь был приглашен первым тенором в Берлинскую Королевскую оперу. В 1914 году Салинь получил приглашение...
— Дорогая Тита, — говорю я, — требуется ваша биография.
— Ну да, так что же? — недоуменно глядит на меня темными горошинками своих глаз. Руки опускаются на колени. Ослабевший узел Аспазии метнулся в одну, в другую сторону, сейчас выпадет заколка, совсем рассыплется.
— Нужно хотя бы немного о вас самой.
— Но в том ведь вся жизнь моя, Альфред, милый!
— Ну, тогда как-то иначе, не так часто поминая Салиня. Больше о себе. Чем в ту пору занимались вы, что происходило с вами?
Она сидит, покручивает широкое обручальное кольцо, оно стало велико для ее высохшего пальчика, просто удивительно, как еще держится. Тита сидит, а пальцы все бегают вокруг золотого обручального кольца. На правой руке у нее перстень с камеей, но Тита все крутит да крутит кольцо, так и кажется, как за последнее спасение она держится за это широкое обручальное кольцо, от долгого ношения настолько истончившееся, что в любую минуту может разломиться.
— Тогда я, право, не знаю, что и писать. В самом деле не знаю... Весной 1920 года Салинь вернулся в Ригу. Я тоже. Мы оба...
Глядит на меня растерянно, вопросительно. Но я не уверен, видит ли меня. Скорее всего, видит своего Эдуарда, видит молодым, решительным. И сама молодая, порывистая, вот вдвоем они сходят с поезда в Риге, еще на том старом вокзале с гулким стеклянным сводом, Эдуард подает ей руку, весенний ветер теребит цветы на шляпке, паровоз, отдуваясь, выпускает облако пара, и оно, это облако, расползаясь, тянется и тянется через многие годы.
Жизнь — это бег безостановочный, а сердце хочет что-то удержать. Жизнь бежит быстрее, чем успеваем любить. Вот и выходит, что на любовь нередко приходится через плечо оглядываться. Наша память — любовь недолюбленная.