Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Единственное, что я мог сказать, нравственность нельзя отделять от науки, — ответ, выстраданный в своей очевидности, стоило вспомнить нацистских врачей, которые под видом изучения физиологических процессов при утоплении связывали людей по рукам и ногам и бросали в бассейн, а затем извлекали для вскрытия. Построить собор или синагогу отнюдь не значит иметь религию, так же как резать людей не означает иметь науку. Я ответил как можно более кратко, в надежде, что мы перейдем к более интересной теме.
Оказалось, что мой ответ вызвал напряженную реакцию в зале. Это озадачило меня. Когда все встали, чтобы разойтись, меня окружила толпа, в основном женщины, наперебой вопрошая, почему нельзя считать эксперимент над брошенными в воду людьми научным.
Мои слова утонули во всеобщем гаме, и когда мы уходили, подумалось, что я сам, пожалуй, не могу сказать, что такое наука. Мне показалось, Инга побледнела, как было тогда на Рейне.
Нас учили, что наука — это триумф разума, поражение чудовища. А что если чудовище овладеет наукой? Этот вопрос перестал быть игрой ума, ибо перешел для меня в область чувств. Я жил в гостинице; как ни странно, меня мало что беспокоило, и, наверное, оттого, что слишком много времени проводил в одиночестве, я начал испытывать страх, которому не было ни объяснения, ни названия.
Как-то днем заехал Брукс Аткинсон, так, безо всякого интервью. Мы проболтали с ним около часа. Показалось, он разочарован во мне, ибо полагал, насколько я мог прочитать его мысли, что после пятилетнего пребывания в Голливуде я, получив известность, теперь обязательно должен был вернуться в театр. С его стороны было большой любезностью думать, что театр нуждался во мне — Брукс был одним из тех, кто переживал за его судьбу, — я же в те дни пребывал в сомнении. Трудно объяснить, с чем это было связано, но я был не готов писать новую пьесу.
Все говорило о том, что прежняя жизнь окончилась. Я едва знал кого-то из своего поколения. Мне было почти сорок пять, но казалось, старше меня никого нет. Как ни странно, лишь избранные помнили то, что помнил я. Та же сумятица мне открылась и в жизни города: люди ходили в чужих оболочках, встречались не с теми, говорили не то, во что верят или что понимают. Они неслись мимо на моторных лодках, выкидывая за борт вещи в стремлении попасть в струю. Дети, горшки, сковородки, собаки, кошки, дома, мужья, жены — все это кишмя кишело в пенящейся воде, чтобы исчезнуть с глаз и уйти в забвение.
Серьезная работа на театре сводилась исключительно к разрушению, что, однако, не то же самое, что трагедия. Я не соглашался, но и не спорил, ибо куда мне было спорить с тем, что превратилось в мою собственную жизнь.
Как ни странно, начало шестидесятых воспринималось как эпоха примирения с человеческой природой, эпоха отказа от иллюзий, для меня же это было время отрицания. Но чего? Что мы такого натворили, чего нельзя было принять?
Снова вспомнилось «Падение» Камю. История моралиста, который не может забыть, как не остановил бросившуюся с моста в реку девушку. Я бы это определил по-другому. Вопрос не в том, что кому-то не хватило мужества, нет, это не так. Нельзя обязать людей быть отважными, в них это либо есть, либо нет. Что сказать по этому поводу?
С каждой неделей я все больше дней проводил в одиночестве в Роксбери и стал опасаться, не слишком ли полюбил затворничество и тишину. Обветшалые сараи, пустовавшие после отъезда бывшего владельца, невспаханные поля, в течение двух веков кормившие не одну семью, взывали, чтобы к ним прикоснулась рука человека. Как и мой дух, они, казалось, слишком долго были во власти игры случая. Земля, как и все у меня внутри, жаждала цели и формы, которые может даровать только исполненная любви работа.
Целеустремленность Инги унесла ее куда-то во Францию. Мне не хватало ее ощущения значимости каждого прожитого часа, тех возможностей, которые таятся в грядущем дне. Если я намеревался работать, надо было, чтобы кто-то помог организовать вокруг жизнь. Поэтому стоило Инге уехать, и я просто гулял по окрестностям. Не мог брать на себя никаких обязательств. Мы были, подобно музыке, звучащими иллюзиями надежды, которые возникают от давления воздуха на барабанную перепонку и через мгновение угасают. Трудно смириться с собственным отчаянием, но отказаться от него оказалось тоже непросто. Единственное, на что я уповал в надежде обрести как писатель почву под ногами, была потребность ощущать время как непрерывную бесконечную данность. Никого нельзя просить разделить с тобою молчание. Первый год нашего знакомства доказал простейшую из истин — мне нужна была чья-то помощь, чтобы жить. Вопреки очевидному это требовало героизма, да и просто сил. Наверное, Ибсен все-таки ошибался: тот, кто более одинок, отнюдь не сильнее, он просто более одинок.
Вниз по дороге жили Колдеры, Сэнди и Луиза, с которыми я был знаком с тех пор, как переехал сюда в конце сороковых. Их присутствие всегда как-то взбадривало, но они все больше времени проводили во Франции. Я любил наезжать к ним днем, выпить с Луизой вина или, поднявшись наверх, к Сэнди, поболтать с ним в мастерской, пока он крутит проволоку или режет жестянку для своих подвижных конструкций. Как-то я застал его, когда он набрасывал формы акустических панелей, которые должны были свисать с потолка в огромном концертном зале в Каракасе — нам с Ингой довелось увидеть их там двадцать лет спустя, — ибо по образованию он был инженер и окончил Институт Стивенса с высшим отличием. Как и художник Питер Блюм с женой Эбби, которые жили неподалеку от Малькольма Каули в Шермане, Колдеры обосновались здесь во времена Депрессии, когда еще повсюду были разбросаны небольшие крепкие фермы. И те и другие знали, как счастливо прожить на небольшие средства — хозяйство Колдеров стоило три с половиной тысячи, но для того, чтобы доказать, что они кредитоспособны, им пришлось взять у Боба Джозефи, одного из лучших иллюстраторов книг своего времени, чек на сто долларов наличными. Фермы в те времена уже начали исчезать, но в окрестностях еще сохранился благотворный дух провинциального увядания. Даже у меня в амбаре стояла двуколка, доставшаяся от прежнего хозяина, который ездил на ней в церковь.
Сэнди все делал легко, ибо был по-детски наивен и серьезен. Он никогда не пускался в теоретические размышления и, глядя на картину, которая ему не нравилась, долго не задерживался, пробормотав: «Ну и ну». Он отлично понимал, что происходит, и не знал, что сделать, чтобы в худшие времена выразить мне личное расположение, когда я потерял паспорт и это повлекло за собой уйму неприятностей. Они с Луизой были на десять лет старше меня, и я находил некое историческое удовлетворение в том, что они живо помнили двадцатые — тридцатые годы, а Нью-Йорк для них, внучатой племянницы Генри Джеймса и сына автора великолепной арки на площади Вашингтона, был совершенно иным, чем для меня, — городом старых родовых кланов и спокойных, уверенных в себе мужчин, а не страждущих иммигрантов. Они так и жили в атмосфере богемы, никого не осуждая, всем интересуясь, но за этим ощущалось несгибаемое, высокое чувство ответственности за страну, врожденная инстинктивная порядочность, которые в безудержные на эксперименты и полностью лишенные самокритики шестидесятые казались в силу своей безыскусной простоты чем-то совершенно реликтовым. Четверть века спустя я попытался выразить свою любовь к ним в одноактной пьесе «Я ничего не помню».