Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Со времен Хиросимы я думал написать пьесу об атомной бомбе. По прошествии пятнадцати лет меня не столько мучило чувство вины за то, что в свое время я не осудил катастрофу, сколько желание из первых рук узнать, как воспринимают ученые то, что они сотворили. Были материалы об их неоднократных попытках убедить президента Трумэна произвести демонстрационный взрыв не в Японии, а у ее берегов в море, что свидетельствовало об их сомнениях в праве взять на себя ответственность за такое количество человеческих жертв. У Джима Проктора был знакомый физик в Корнельском университете, и я получил через него приглашение посетить Ханса Бёте, разработчика линз для детонатора взрывного устройства. Выехав осенним туманным днем из Роксбери в Итаку, я и не подозревал, что напишу совсем иную пьесу, хотя на близкую тему, — «После грехопадения».
Убийственная ирония истории создания атомной
Многие из работавших над ней были евреи-антифашисты, радикалы, а то и марксисты. После войны у них на глазах ими созданным оружием начали угрожать Советскому Союзу, к которому они когда-то питали глубокие симпатии. Своего апогея ситуация достигла с Робертом Оппенгеймером, который, будучи душой проекта, обеспечил Америке в послевоенном мире небывалую мощь и в то же время находился на подозрении у американских служб госбезопасности.
Прошло пятнадцать лет после того, как бомбу, прозванную «толстяком», взорвали. Ханс Бёте хорошо сохранился — это был крепко сбитый пятидесятипятилетний мужчина, похожий на альпиниста. Он любил долгие пешие прогулки в бриджах и башмаках на толстой подошве. Дом, где он жил, напоминал жилье отшельника: в центре почти пустой большой темной гостиной лежал маленький восточный ковер. В сером свете итакского дня на застекленной веранде виднелись одинокие стол и стул.
Раз в неделю военный самолет непременно доставлял его в Вашингтон для консультаций. В нем было непонятное обаяние и в то же время грусть, и я побоялся ранить его своими многочисленными вопросами. Казалось, мир, в котором он живет, жесток и ироничен, однако это не имело никакого отношения к изобретению в Лос-Аламосе. Как же он все это сопрягал? Я знал, на этот вопрос у него не было краткого ответа, но меня скорее интересовал круг его эмоциональных переживаний, ибо тот же самый вопрос я задавал самому себе. Моя дилемма, однако, была проще, чем у него: как побороть гнетущий привкус горечи.
Это был скромный обаятельный человек. Я знал, что он крайне активно возражал против того, чтобы бомбу сбросили на головы людей, но не смог переубедить Трумэна. Он самоотверженно работал над Манхэттенским проектом, стремясь отстоять жизнь в схватке со смертью, которую нес Гитлер. Было над чем посмеяться: будучи физиком, он попал в точку пересечения сугубо научного поиска и политических государственных страстей.
Он рассказал, что в Европе в довоенные времена, как и здесь, физики были одиночками. Разве в здравом уме кто-нибудь согласился бы заниматься наукой, которая практически не имела прикладного значения, а значит, не таила финансовых или иных перспектив? Физик был жрецом в храме науки, исследовавшим свой предмет из чистого любопытства. Круг профессионального общения был очень узок — его знали лишь занимавшиеся теми же вопросами. Я спросил, как он работал.
— Как? С утра садился за стол, брал карандаш и пытался соединить нетривиальным путем известные вещи. Иногда получалось, но редко. Так шли месяцы, если не годы. Потом вдруг споткнешься, возникнет совершенно новая мысль. А может, не возникнет. Такое ощущение, будто ходишь по острию бритвы. И все время один. Так по крайней мере было, пока не придумали бомбу, ну и все остальное.
То, что он рассказал, очень напоминало работу писателя. И тоже в те времена, пока не появилось кино и культура массовых развлечений, а правда стала «полезной». Проговорив с ним несколько часов, я понял, что для него все остается такой же тайной, как и для меня, — мы не могли преодолеть иронию, с которой относились к миру, загнав себя туда рационалистическим подходом ко всему и вся. Каждый делал то, чего не собирался. И нес всю полноту ответственности, ибо кому-то надо было ее нести.
Но если у человека не было злого умысла, почему он должен был за все отвечать?
И если у него не было злого умысла, то откуда тогда появилось зло?
Не спрятан ли где-то глубоко под монашескими идеалами некий нерв, который не может не затрепетать, если окажется рядом с Властью? Не в этом ли конечность человека, единосущность с последним из нас, самым глупым и самым подлым?
Где может находиться сердцевина зла, как не внутри нас?
Я отправился в Принстон, чтобы встретиться с Робертом Оппенгеймером. Это был изможденный, глубоко подавленный человек — казалось, он приговорен и знает об этом. Его не стало через несколько лет. Он был отлучен органами безопасности от разработок государственных проектов, несмотря на то что считался отцом атомной бомбы. Мы беседовали в его неприбранном кабинете. О том, что я беседую с ученым, напоминала неуютная обстановка, твидовый пиджак и трубка — обычно я связывал его имя с представлением о власти и войне. В отличие от спартанского жилища Бёте его дом, насколько я помню, скорее напоминал апартаменты известного певца или актера — все было заставлено сувенирами, фотографиями, подарками, статуэтками, коврами, памятными значками со всего света. Когда-то это был уютный невзыскательный дом, где все напоминало о тех блистательных годах, которые были исполнены надежды, и великие мира сего приезжали со всех концов засвидетельствовать хозяину почтение. Теперь на всем лежала печать запустения. Его умирающая жена Китти Даллит, хрупкая невысокая женщина в твидовом костюме, который висел на ее исхудавшем теле, все еще была необыкновенно хороша — на ее лицо не легла тень возраста, но едва заметная настороженность и беспокойство напоминали об изуверских процедурах Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, разбирательством в которой она заплатила за свои прошлые связи с радикалами. Несмотря на то что она была больна и напугана, можно было представить, как она была когда-то жизнерадостна. На небольшой университетской вечеринке показалось, она наблюдает за мной с испугом, и я подсел к ней заверить, что не буду терзать их очередной журнальной статьей или телевизионным интервью, изыскивая новый ракурс проблемы. В ней было что-то дерзкое — этим она напоминала необыкновенно остроумную Дороти Паркер в возрасте. Атмосфера дома была омрачена тенью воспоминаний о лучших днях.
Меня не столько интересовала его вина или влекла потребность осудить его, сколько занимала та роль, которую наука играет в жизни ученого. Оглядываясь назад, надо признаться: во мне жило какое-то романтическое стремление к абсолютному самораскрытию, которое выражалось в желании обрести истину, ослепив себя конкретностью факта. Может быть, эту раздвоенность знали склонные к идеализации ученые? Схожая проблема могла существовать на любом уровне. Я повлиял на жизнь многих людей, моих жен, детей, а также, возможно, тех, кто смотрел мои пьесы в разных уголках земного шара. Однако мои творения лишь отдаленно выражали меня, так же как сделанные физиками открытия отрицали своих творцов. Казалось, невозможно жить, в полной мере не разобравшись, что такое ответственность. Постижение этой истины оказалось весьма болезненной хирургической операцией. Я рассматривал это явление не столько с нравственной, сколько с биологической точки зрения. Обычно для меня все упиралось в поведение. Было что-то призрачное, неуловимое в том, что большинство людей, будучи двухмерными существами, соглашались на одномерное существование, обрекая одну из своих ипостасей, если не рассматривать это как привилегию, на бездейственное созерцание другой, страстно желая включиться в свое собственное существование и одновременно боясь этого.
Не подобная ли раздвоенность лежит в основе присущего нам увлечения насилием и коммерциализации секса за счет отказа от чувств и ставки на развлечение. Порой казалось, что вся страна отправилась в массовый поход за новыми ощущениями. Прошлое в такой ситуации не могло служить поводырем, и тогда на первый план выходила кинозвезда, олицетворявшая массы и вызывавшая зависть как известностью, так и высокими ставками. Ее триумф, являвшийся, по сути, отказом от себя, становился целью жизни. Одурманенное наркотиками бытие постепенно все более широко признавалось за достойное существование, являясь выражением все той же потребности воссоединить расщепленное сознание, если не в социальной реальности, то хотя бы в собственной голове, восстановив нерасторжимое единство слова и дела. Добиться этого можно было лишь изменением химического состава бессознательного, что привело бы к полному отказу от жизни и созданию некой новой реальности безо всяких ценностей.
Именно в поиске целостного осознания себя заключалась, на мой взгляд, сущность «Гамлета», «Царя Эдипа», «Отелло». Это была попытка придать жизни ощущение реальности путем преодоления отчуждения от нее: в этом основа трагедии.
Общаясь с учеными-физиками, я вступил в сумеречную, неизвестную мне доселе область, где царила жестокая тирания Иронии. Высвободив наиболее зловещие силы природы, они попали в тиски неизбежных противоречий, главное из которых то, что решения принимают не они, а политики, чьи умственные способности и мотивы едва ли предполагают серьезные мудрые решения. Великие завоевания науки сделали медицину искусством врачевания людей, но она же могла и погубить их — с какой частью этого уравнения должен был соотнести себя желающий сделать открытие физик?