Нарушитель границы
Шрифт:
— Пальцы дрожат у вас, Спесивцев…
— Похмелье.
— Неужели вы тоже пьете?
— Естественно. Или не сын страны?
— Именно об этом и хотел бы с вами говорить. — Журавлев протиснулся к стене, чтобы перенести вес на здоровую ногу. Хромота, дополненная волосами до плеч, лицом без кровинки и «духовными» глазами, придавала ему нечто пародийное. — Только, знаете, всерьез.
— Журавлев: уговорили! Пьянству — бой.
— Я не о водке, — поморщился он. — Просто нам кажется, что за вашей пан, так сказать, иронией, есть нечто глубокое и подлинное. Я давно ведь к вам приглядываюсь. Что это вы читаете?
— Дедал, подбивающий Икара. Латынь у нас сейчас.
— Тогда я буду краток. — Он затянулся «Беломором», бросил конспиративный взгляд через плечо. — Зло в этом мире сплочено. Победить его нельзя, не противопоставив сеть, союз, организацию, — назовите, как угодно, — людей, устремленных к Добру. Вы знаете эту мысль
Да-да! Вы не заметите, как вас затянет и переработает. Система небытийна, ей необходимы трупы. Она вас обескровит, вы не почувствуете боли. Только потом спохватитесь, что были когда-то юны, чисты, добры. Что были. Живым. Чтоб им остаться до конца — живым, и только, помните у Пастернака? — уже сейчас, пока алеют щеки, необходимо перейти к сопротивлению.
— Только этим я и занимаюсь.
— Вместе, Спесивцев! Наш сыновий, дочерний наш долг перед страной. Сохранить живой Россию. На уровне Бытия! Звонок разрывает перепонки. Народ затягивается по последней, бросает сигареты, устремляясь к лестнице. Журавлев перекрывает грохот:
— Спесивцев! Присоединяйтесь! Порывисто сжимает мне запястье сухой, нервической рукой — и ковыляет за толпой, хватаясь за перила. Оставшись на площадке в одиночестве, докуриваю безмятежно, бросаю все в сумку и сбегаю вниз. Прочь с факультета! Что мне они, Дедал с Икаром? Никто, тем более не Журавлев, не убедит меня просунуть руки в ненадежные крылья групповщины. Миф о Спесивцеве — миф индивидуализма. Зоологического. Социалистического… За чугунной оградой Манежная. Горизонт отнимает Кремлевская стена. Скоро октябрь, пасмурно. Одиннадцать утра. Что делать? Пойти в научную библиотеку, взять в читальном зале Андре Жида? Из четырехтомника осталось дочитать мне «Подземелья Ватикана», но что-то не стоит… стыдновато не в оригинале… Бесцельно кружу центром. Становлюсь в очередь за растворимым кофе из Бразилии. Не достоявшись, выбываю. Просто от внезапного сознания абсурда. Какая Бразилия? Нет никакой Бразилии. «Стекляшка» есть напротив Библиотеки ненавистного имени — там похмеляюсь «жигулевским». Будучи опустошенным ростовчанкой (все четыре колеса!), алюминиевой ложечкой съедаю из граненого стакана двести грамм сметаны, запиваю пивом. Туда бы расколоть еще яйцо. Но где его взять, сырое? Вместе с группой зевак наблюдаю за выездом из Боровицких ворот Кремля огромного «ЗИЛ» а, лаково-черного. Со стеклами, красиво затененными аквамарином. «Пуленепробиваемые», — шепчут уважительно в толпе.
— Суслов вроде?
— Бери выше! Юрий Владимирович поехали… Не первый раз уж слышу. Кто такой? Понятия, однако, не имею, и выяснять неинтересно. Из сильных мира сего не знаю никого — кроме, конечно, торчащего отвсюду «Генерального». Не городской, не деревенский. Какой-то поселковый дядька. Напыженный нелепо. Изнутри физиономия расперта самолюбивым жиром, брови безвкусно разрослись. С этим портретом, опошлившим всю страну, нет у меня ничего общего. И вообще. Как все это работает на самом деле, вся эта впившаяся в страну Система, — знать я не знаю. И не хочу. Что-то огромное, чреватое, вроде злокачественной тучи, присутствует по ту сторону моего принципиального незнания, а я иду себе асфальтовой аллеей Александровского сада мимо кремлевской стены: семнадцать лет. Плевать хотел. На все. Всему посторонний, кроме одного себя. Задолго до выхода из сада хвост очереди. Эта не за бразильским кофе. В Мавзолей. К «Вечно Живому» на причащение. Я говорю:
— Позвольте…
— А ты тут не стоял!
— Я не стоять. Пройти. Паломники (откуда столько? Из каких же хамских мест? И это соотечественники?) неохотно расступаются, давая выйти за ограду. Исторический музей. Красней, чем площадь за ним. От новорусской архитектуры-дуры мутит, хотя Советы не при чем… На площади Революции сажусь в автобус 111 — в пустой. Потом меня везут, глядящего в окно. Там скука. Там «НАША ЦЕЛЬ — КОММУНИЗМ». И если все это, так называемая «юность», действительно, лучшее, что в жизни есть, то что же ожидает дальше, за границей возраста? Под ложечкой от этой мысли пустота. Мне тошно. Так, что даже возникает окольный страх: вдруг, именно в этот момент, одна из моих клеточек мутируется в раковую? Потому что иной, чем, просто не может быть у этой тоски перспективы…
Главное здание. Почта. Неожиданно выбрасывают письмо. Уже второе, а и на первое не ответил… «Почему же ты, Алешенька, молчишь?» — вопрошает наивный почерк Динки. «Вот уже третий день как я работаю на заводе, а устала же так, что пальцы пера не держат. Перед этим я целую неделю обивала пороги контор по трудоустройству, но предлагали мне в лучшем случае только
Столовая, как крытый стадион. Куда-то ввысь уходят четырехгранные колонны, мимо которых огромная очередь неподвижно продвигается к раздаточной, к аппетитному лязгу алюминия. Спазмы голода не меньше получаса терзают мой желудок, но вот наконец я отхожу от стойки с тяжестью пластикового подноса. Забиваю место за шатким железноногим столиком у самой дальней колонны. Иду обратно, за столовыми приборами. В гремучем ящике полны ячейки с ложками и вилками. Ножей, как всегда, нет. Почему? Почему именно с ножами такой дефицит в сфере университетского общепита? Чтоб стукачей мы своих не перерезали? Но ведь они тупы настолько (ножи), что себе любимому вены не вскрыть, не то, чтобы горло стукачу, которого при желании можно и вилкой… Иду на кухню к посудомойкам. Кричу с порога в этот дурно пахнущий грохочущий чад: «Мне ножичек бы?..» — «Ножичек ему… — отзывается чад. — Интеллигент!» Потом какая-нибудь из посудомоек снисходит, вылавливает из жирного кипятка, протягивает вареными пальцами. Возвращаюсь — и оказываюсь наедине со своими тарелками. В нерешительности. Неужели все это я сейчас введу в себя? Душа отравляется через ухо, а вместилище ее через рот. Сколько уже недель, как я вливаю в себя все то же месиво под разными названиями, то «суп-харчо», то «рассольник», то «солянка», вливаю и при этом созерцаю на соседней тарелке остывающее — прохладное — уже умершее на глазах второе. Биточки мясные — из хлеба. Свиную печень, смахивающую на подошву с выброшенного на свалку сапога, разве что окрашена иначе, в зеленовато-голубое, патина такая… И еще пять лет. Что со мной станет? Потребляя свиную печень, не мутируюсь ли я за предстоящую пятилетку? Мертвая пища. Ничего живого — ни овощей, ни фруктов. В сентябре, в пору урожая, на третье — компот из сухофруктов!.. Посреди этого, как говорил Гете, «священного процесса питания» к столику с подносом подходит Света Иванова, четвертый курс французского.
— Привет, Алеша! Можно?
— Прошу, — сдвигаю я свои тарелки. — Отчего вы так сияете, мадам?
— От радости. А вы, товарищ первокурсник, отчего унылы? Или с девушками не везет?
— Еще как везет! Отбою просто нет. Ей это неприятно.
— Неужели? А отчего ж грустны?
— От пресыщения, — говорю. — Омне анимал тристе пост коитум. Если вы не забыли латынь. Пренебрежительно фыркнув («Именно, что анимал…»), она отходит отнести отнесла поднос, а возвращаясь, послает меня в нокаут:
— А меня заграницу посылают!
— Да?
— Да!
— Уж не в Париж ли?
— Париж от меня никуда не уйдет, — отвечает Света, сдувая с ложки пар. — А пока я и Алжиром вполне довольна… — Ты едешь на родину Камю?
— Не ожидал? Вот так-то!
— И можно узнать, кто тебя посылает?
— Не все ли равно? Государство.
— И в качестве кого?
— В качестве переводчицы.
— Надолго?
— На год.
— А как же твой супруг-пограничник?
— Что как? Он служит, и я отслужу. За год в Алжире знаешь, сколько заработаю? Вернусь, кооперативную квартиру куплю. А может, и машину. Он демобилизуется, а у нас уже все есть. Будем на своей машине к факу подъезжать. Не принесешь горчички? Вон на том столе… Я сходил, поставил перед ней горчицу, сложил посуду на поднос.