Нарушитель границы
Шрифт:
— Вечером верну. Пока!
— Обратил внимание? — возвращаясь, говорит Виктория, — без трусишек ускакала. Отчаянная!
— В столовую?
— На охоту. Волка ноги кормят. Ты не думай, Лизок очень развитая. Третий раз уже на философский сдавала и обратно, представляешь? по конкурсу не прошла. Обидно, да? Но ничего! Мы с ней поклялись, что на этот раз костьми ляжем, но из столицы ни ногой. Рыщем теперь, яко две волчицы.
— На волчиц вы меньше всего похожи.
— А это как сказать… У Лизочки, правда, пока без вариантов, а я вот уже вышла на одного влиятельного москаля. Может, и останусь на законных основаниях.
— В качестве супруги?
— Боже упаси! В качестве натурщицы. Вика полулежит, опираясь на локоть. Я бросаю взгляд на выгиб простыни. Усмешливо она отводит прядь черных своих волос.
— Что, разве не гожусь?
— Только для Ренуара.
— Ренуар рыженьких предпочитал.
— А он?
— Москаль-то?
— Как я на тебя смотрю?
— А так. Глазами мальчика. Старики, они от вас ничем не отличаются. Разве что восторгов больше перед женщиной. Особенно перед молодой. Этот мой — ну, просто теленок. Одно на уме. Даже не поверишь, что вождей из камня вырубал. К тому же щедрый. Знаешь, как он меня в «Берлине» кормил? Одной зернистой слопала рублей на пятьдесят. Не очарую, думала, так хоть на месяц вперед нажрусь.
— И как, наелась?
— Увы. Раскрученный мной на столе арбуз, валится на бок, сминая коробку спичек. — Нож есть?
— Не держим. Впрочем, в секретере посмотри. Заводит руку, отдергивает рубчатую створку, которая куда-то сбоку загибается: мода была такая в год смерти Сталина. Взявшись за крышку секретера, я опускаюсь на колени. На нижних полках бутылки из-под болгарского вина (сдать их нельзя) и согнутая вилка. Пьют у нас много, но штопор — дефицит.
— Увы… Она мне оглаживает подбородок.
— Не пожалел себя: ишь выскоблился… Гладкий… Виктория отодвигается, и я присаживаюсь на диван, созерцая арбуз, как проблему, в то время как ее пальцы расстегивают на мне рубашку и, убедившись, стоит ли, вынимают толстый хвост ремня.
— Знаешь что?
— Не знаю, но ты скажешь.
— Я его размозжу.
— Разденься, не то забрызгаешься. Я нагибаюсь — развязать шнурки. Моя одежда, которую, бросая на стул, я провожаю кратким взглядом, могла бы принадлежать сезонному рабочему из «Гроздьев гнева». Надо бы, конечно, приодеться… Пониже поясницы она щелкает меня моей резинкой.
— А трусики?
— Вид будет не античный.
— Алеша! Не забывай: мне двадцать уже один…
— У меня в Питере приятель. Его сестра невинность потеряла, когда вышла замуж. В двадцать пять.
— Север, — говорит она.
Им легче обнажаться, все внутри. Здесь же только выпусти наружу — сам, натягивая, как жеребец, уздечку, продолжает эксгибиционизм. Не без сожаления отбрасываю я только надёванные — элегантные и безукоризненные. Лучшая часть моей одежды венчает груду. Белейшие. Сезонники таких не носят. С ним наперевес я поднимаюсь на ноги, слышу восторженное: «Попочка — как снег!» Беру арбуз в ладони и, занеся над головой, одним ударом обрушиваю на подоконник. Каменная плита раскалывает так, что прессом приходится удерживать сочно-красные куски. Стекло передо мной в косых накрапинах, а только что, казалось, было солнце. Тысяча окон смотрит в пасмурный день. К одному прильнуло толстоносо черное лицо — пораженное видом. Спесивцев, побеждающий арбуз. Бесспорно — это зрелище. Даже для африканца, видавшего иные виды. Вика садится мне навстречу, скрещивая ноги. Я опускаю разбитый арбуз на смятость простыни между ее коленей — и странная вещь происходит со мной. Вдруг я будто расслаиваюсь — как слюда. Не единая будто душа, а слоистая. С микрозвуком, который включается в голове. Часть души отпадает и уносится прочь. Отлетает мое восприятие. Я сажусь. Я — пустой. Я смотрю — и не вижу. Кто это передо мной? Я касаюсь смугловатой кожи колена, но на кончиках пальцев — ни следа. Обесчувствились. Полная анестезия. Вместе с этим извне — не присевшим на стул соглядатаем-невидимкой, а издалека, через космос — вижу я эту пару существ. Вижу — чьими глазами? Бог ли смотрит? Или бдит Сатана? Это — око циклопа. Черной дыркой зрачка вынимает он это. Здесь-сейчас. Сей момент. Все, что есть у меня, настоящий момент, — он уходит, срывается прочь и уносится, как через вьюшку, — в трубу. И мне жутко. Будто это большое Никто, окружившее нас, подвело пылесос, прободало и комнату, и ситуацию, в меня в ней — с мощной силой отсасывая от реальности. С усилием я возвращаюсь: прихожу в себя. Это, милый мой, жизнь. Как она, видишь ли, есть… Эта — напротив — твоя соотечественница. С ней у вас — слово красивое — секс. А красная яма меж вами — это арбуз. Астраханский. Вот и все. Больше нет ничего. Остальное же — от Лукавого. Вспомни Вольфа, и что говорил он про Гуссерля. Про феноменологическую редукцию. Как «очищал» свою ментальность Вольф от «ингредиентов небытийности»: «Вынеси за скобки все внушенное пропагандой. Только опыт, Алексис! Голый, непосредственный. Прямой». Учитель, перед
Под тяжестью опустошенности, которая вдавливает меня в постель, я делаюсь плоским-плоским. Как бы самостоятельные, ложатся на меня груди. Ее волосы накрывают меня. Жарко дышащий рот отыскивает мои губы. Не без замешательства уступаю я ей, не сразу находящей форму поцелуя, который на этот раз возвращает мне свежий вкус моей жизни. Сокрытой от меня самого. Сокровенной.
— Ты молчишь? Если бы только я один! Молчит вся русская литература. О том, чем мы живем, язык наш информирует нас только в форме тысячелетней рабской ругани, омраченной гулаговским языком, прямым производным от которого является хваленое их «целомудрие». Ужо вам, ханжи! Вдребезги собьем оковы. Одним ударом! Ударом правды. Непринужденной артикуляцией цивилизованных людей, какими все же, несмотря на репутацию, как будто бы являемся.
— До тебя я барахтался в мелкой воде. В «лягушатнике»… — Я ее целую. Я ее не люблю. Я ей страшно признателен. — Это омут. Нет слов.
— Лучше, чем в первую ночь? В этом смысле тогда, в темном зале, я лишился невинности — после чего мы уснули в обнимку под попоной, которую сняли с рояля.
— Не с чем сравнивать. В первую я был в отключке.
— Меня муж знаешь, как называл? Лучшей из минетчиц Ростова-на-Дону и области.
— Ты была замужем?
— За мотогонщиком. Год.
— Развелись?
— Разбился. На гонках в Башкирии. Знаешь, что? Давай-ка лучше на пол перейдем.
— Зачем?
— Покажу тебе кое-что. Как мы с ним делали, когда он в гипсе был. Он всю дорогу бился… Эх, и шальной же был мужик! — вздыхает Вика. — Настоящий камикадзе. В четыре руки мы укладываем на пол пружинные диванные подушки, поверх расстилаем матрас.
Лиза говорит:
— С вашего позволения приоткрою окно. С бутылочным стуком опускает на стол принесенную пластиковую торбу. Сбросив туфли, ее ноги находят тропку между нами. Уже темно. За нами Лиза взбирается на кресло и, перегнувшись, распахивает раму. Запах высоты. Кресло занято моей одеждой, она садится прямо на стол. При этом с силой втягивает воздух меж зубов, будто поверхность накалилась. Нажав кнопку настольной лампы, говорит нам сверху:
— Что, голубки, наворковались? Я вам пива принесла. На интенсивно лиловом пластике фирменная надпись: «Liberty». Из него Лиза достает бутылки с пивом. Ободрав пробки о спинку казенного кресла, раздает. Это чешское пиво. Темное. Я беру в рот горлышко и запрокидываюсь. Тепловато, но от этого хмельней.
— Откуда?
— В профессорской давали… Мы сидим на матрасе, она на столе.
— За свободу, — говорю я ни с того ни с сего. Мы чокаемся бутылками. Лиза извлекает пачку американских. «Kent». King size. Небрежно распечатывает. Протягивает нам — белыми фильтрами наружу. Мы закуриваем, и Вика под простыней толкает меня коленом. — Сигареты тоже давали?