Нарушитель границы
Шрифт:
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, на мохнатке у шалавы? Чтоб азартней, ну? В голову у меня возникли татуированные руки, которые разбухшими картами шлепали об волосы: во-первых, неплоско и должно соскальзывать, во-вторых… Гигиенические условия это позволяли? Ну, ванна, душ? Подмыться где? Он сразу просекал, что я пытаюсь его поймать, глаз наливался голубым огнем лукавства. В смысле, не воняло ли селедкой? А снег, по-твоему, на что?
— Неужели?
— А ты как думал? Эдельвейсы там содержались в чистоте. Значит, и там он был уродом. Напиваясь, переходил на «феню», ужасая общежитие; но мог, вскочив на стол с подшивками газет, поразить весь холл монологом из «Гамлета». Не всякий знает дальше, чем «То be — or not to be». Он знал. Его английский был напорист, хотя питался он исключительно салом, которое, вооружившись складным ножом, перед сном разворачивал из какой-то районной газеты (присылали в посылках. Кто? Мать? Неужели у него была?) Постепенно все его стали всерьез бояться. Потому что, конечно, был умен. Прятал от меня, чтобы не выбросил, носки и брючки, расстилая их на ночь на сетке под матрасом. Первым в общежитии осознал как безнаказанность, так и выгоды антисемитизма. Бродя по коридорам во хмелю,
— Кстати, знаешь, почему так далеко? Думаешь, по разъебайству? Нет, у нас все продумано. Только совершенно секретная линия, которая под Главным нашим зданием, идет… ну, угадай, куда? С трех раз? Его манера вилять. С руководством, однако, никто его не видел. Зато отмечена была «дискретная» связь с Насруллиным — инспектором первого курса (каким-то образом сумевшим, как утверждали старожилы, провалиться в дружественной, можно сказать, Италии). Так что по сумме всех симптомов диагноз был поставлен: «Цыпа — обер-стукач». Фамилия была такая. Цыппо. Конечно, предпочитал, чтоб называли по имени и отчеству:
— Виктор Иванович входит! Встать!..
Полночь. Внутренний двор. Нашей зоны «В» (а также двух, вдвое меньших «Д» и «Ж»). На асфальтовом дне остров природы — скверик. Сквозящее кольцо сирени защищает нас со Светой Ивановой, сидящих на скамейке. Перед нами, над клумбой, где пали георгины, повисла изморось, подсвеченная зоной «Д», из кустов за нами веет сырость увяданья, и в этой щемящей атмосфере мы занимаемся буккальным сексом. Иначе не назвать. Я не люблю Свету Иванову, но чем дольше пребываю впившимся в уступчиво-бойкий рот (внутри там оргия языков), тем глубже вовлекаюсь в секс без оправдания. В процессе рука обнаруживает, что перед прогулкой надет был лифчик с застежкой спереди. Чем кончится все то, что происходит, я не знаю, однако меня вдохновляет этот факт, говорящий о том, что студентка IV курса романо-германского отделения (специальность — французский язык), не имея, казалось бы, никаких для того оснований, заранее допускала возможность вторжения моей руки под прорезиненную куртку и трикотаж. Осознавая принцип, мои пальцы ощупывают пластмассовую застежку, после чего одним движением расщелкивают. Половинки лифчика отскакивают, освобождая груди, и без него стоящие. Груди — немалая победа. Особенно левая. Любви. Которая перевозбуждена. Я это чувствую сквозь кожу своей руки, вращая дактилоскопию большого пальца вокруг стоячего соска. Это как держать в ладони шаровую молнию. Которая разряжается в меня, заставляя менять позу на скамейке. Мои ноги, расставленные, как у гимназиста на юмористической открытке «Первое свиданiе» из питерской коллекции деда, выглядят столь же недвусмысленно, поэтому я, не прерывая буккального занятия, боковым зрением держу под контролем пространство вокруг клумбы и — сквозь просветы в сирени — лоснящиеся подходы к укромному нашему месту. В этот час риск быть засеченным невелик; все же по пути от проходной ко входам в зоны промелькивают тени тех, кто допоздна просиживает в научных библиотеках. Трудолюбивых пчел университета. Которые принимают всерьез все это. Которые, сомнению не подвергая систему, доставшуюся им от дедов и отцов, закладывают базу для дальнейшего в ней продвижения. Они добьются многого. Я не из их числа. Моя траектория — от груди «любви» нелюбимой к ее же сдвинутым под замшей гладким бедрам; попутно же моя коварная рука без лишнего шума расстегивает грубую «молнию» на брюках — ибо уже невыносимо и чтобы быть готовым к извлечению в решающий момент. Не сейчас. Пока еще слишком рано. Бедра впускают мою ладонь за линию капроновых чулок. То сжимаются, то снова дают продвинуться, и наконец, кончиками пальцев осязаю уже трусы в том месте, где полоска, туго натянутая, пропиталась уже насквозь. Ошеломляет это. Это — откровение. Все в жизни ложь, лишь железы не врут. Они не могут. Физиология правдива. Старшекурсница, сопя, мотает головой, потом, отсасываясь, вслух отрицает непреложный факт:
— Нет. Момент затмения. Раньше сомневался насчет преступлений, совершаемых в аффекте, теперь не буду. Но интересно, что там, на пике черноты, когда другие хватают за горло или бьют по печени, меня посещает озарение. Почему, так сказать, любовь столь моментально взвивается своей противоположностью? Почему мы настолько ненавидим, когда нам не дают? А потому что тем самым они, не дающие, отбрасывают нас в изначальное одиночество, любовная форма которого называется отнюдь не помпезно. Даже если я предпочитаю слово «автоэротизм», перспектива та же: выброс на старый кафель душевой или на отвесный склон умывальника — на порыжелый и шершавый, еще присталинский фаянс. Чего мы не хотим, чего страшимся, поскольку что дрочка нас ввергает в одиночество еще более отчаянное, не говоря про бабушку, которая однажды в детстве приподняла праздничную скатерть, заглянула под стол и, увидев, чем там любимый внучек занимается, сказала строго: «Алексис! Не дело делаешь». Все это вместе посильнее сталинской, но почему-то даже во мне неразмагниченной установки
— Но ты ведь хочешь?
— Да! Но не могу! Муж у меня — ты понимаешь?!
— Какой еще муж?
— Такой! — натягивает трусы. — Законный!
— Ну и что?
— А то, что на границе он!
— На какой границе?
— На китайской! Говорила же тебе про мальчика, который роман писал…
— Так это он? Я поднимаюсь с гравия. Сажусь на скамью. Отряхиваю мокрые колени. Тупая боль разрывает меня, отдаваясь почему-то в сердце.
— Итак, — говорю я. — Граница на замке, а верность… что? Начиная с трусов? Она бормочет что-то, пытаясь оправдаться («Год уже не вместе, а вернется только на следующий. Если вернется…»), потом начинает всхлипывать, а я сижу, расставив вынужденно ноги, смотрю на окна в небе, которые никогда не гаснут до конца, и говорю себе только одно: «Физиология врет тоже». С горечью стоицизма. С гордостью тотального неверия. Пока Света, ерзая от недотянутости, не отнимает у меня и это, неуверенно спрашивая вдруг:
— Но ведь должно быть в этой жизни что-то твердое?
Цыппо вернулся с тортом. Ободранные сосиски пальцев подсунуты под алый бант.
— Очернительством все занимаешься? Когда ознакомишь? На предмет подпадания под статью сто девяносто-прим. Или не доверяешь компетентности? Верь, ни стихов тот не напишет, ни прозы тот не сочинит, чей труд нечитанным лежит… Кто сказал, эрудит? Вот… Не знаешь… Альфред Мюссе сказал. Большой был ебарь, между прочим. А про монахинь-ковырялок так написал, как будто в зоне женской у нас сидел… — Развязал ленточку, повесил себе на шею и снял картонку. — Садись, похаваем. Смотри, какой розан! Даже в помятом виде красота. Так и просится на язычок. А? Тебе уступаю, так и быть… Столовые приборы он спиздил из профессорской столовой, что на втором этаже зоны «А». Себе взял мельхиоровую супную, а мне вынул из секретера почернелую, у которой к тому же алюминиевый черенок был скручен спиралью. Цыппо воткнул эту ложку в розу ядовито-салатового цвета.
— Мерси. — Я убрал машинку и бумагу. — Сладкого не ем.
— Воля ваша! — Зачерпнул розу и отправил себе в рот. Зажмурился, изображая неземное. — Тебя еще не вызывали?
— Куда?
— В Первый отдел.
— С какой же стати?
— Вызовут, узнаешь. А глазенки-то зажглись… Что, любопытно? Так и быть, проинформирую. Вьюнош один пропал. Ага… Золотой медалист из Сибири. Сдал экзамен, был зачислен, причем, на самый на ром-герм… Чин-чинарем. А к началу занятий, понял, не явился. Исчез. Как языком слизали. А у него родители. Влиятельные люди… — Это в Сибири-то?
— Спесивцев, что за спесь? Влиятельные люди есть везде. Тем более в Сибири. Короче, обеспокоились у нас. Ищут концы. Может, слыхал ты о таком… Цыппо назвал фамилию и имя. Я переспросил, свел брови. С ложкой в руке он выжидательно смотрел.
— Нет…
— Разве? Ты же ведь тоже медалист.
— Не золотой.
— Какая разница? Могли же вы на этой почве как-то пересечься. В курилке где-нибудь среди себе подобных?
— Могли. Но не пересеклись.
— Ну и ладно. Да запороли, наверно, пацана. Увязался за мокрощелкой в Подмосковье, где и лежит теперь закопанный. Бог с ним. Японцы, те вон тысячами исчезают ежегодно. Ага! Читал в газете «Правда». Что, и не слышал ты ни от кого? На факультете, в общежитии?
— Не доводилось.
— Ладно. Исчез, и хуй с ним. Ты вот чего скажи мне… Почему ты ничего не жрешь? У тебя, может быть, капусты нет?
— Почему, — сказал я. — Есть. Цыппо воткнул ложку в объеденный им торт и вытащил свой неразменный сотенный банкнот, измятый им, наверное, специально. — На, сходи! Купи себе порцию манной каши с маслом. Сдачи не надо. Гражданин Спесивцев, кому говорю?
— Виктор Иванович?
— Что?
— Идите в жопу. Цыппо покатился со смеху.
— Золотко мое, душа же за тебя болит! — сказал он, небрежно отбрасывая сотню и принимаясь за торт, который пожирал огромными кусками и не запивая. — Сидишь тут один — тюк-тюк! тюк-тюк! А потом тебя за твои заведомо ложные — хуяк — и за борт. А там и загремишь. Кандалами по Владимирке. Ты лучше вот чего: сочини мне что-нибудь жизнеутверждающее. Соцзаказ даю. Вот и аванец. Или сотни мало? Возьми ее в руку. Захрустит. Меня на дух не выносишь, так ее понюхай. Или надушить тебе ее предварительно? А? «Красной Москвой»? Хватит, на хер, баловства. Давай! Лист в машинку и стучи. А я продиктую. Как Константин Симонов секретутке роман «Солдатами не рождаются». Значит, так… «В Первый отдел. Заявление. Настоящим довожу до вашего сведения, что, невзирая на дружеские предостережения товарищей, продолжаю следовать по стопам небезызвестного вам Солженицера. В целях предотвращения возможного ущерба первому в мире государства рабочих и крестьян, а также мировому коммунистическому движению, прошу своевременно взять меня под усиленный надзор на то компетентных органов. Дата. К сему подписуюсь: Спесивцер Алексей Абрамович». Или ты Аронович?
— Алексеевич.
— Ишь, как затаился! Со второго колена! Что, донос на самого себя не станешь писать? Тогда любовное письмо мне сочини. Un billet doux! А то мне никто в общаге не дает. Нос, видишь ли, воротят. Мы, говорят, лучше Спесивцеву дадим. Спесивцев, говорят, он джентльмен. От него серебристым ландышем несет, а от тебя, Виктор Иваныч, козлом… Накрыл недоеденный торт, аккуратно перевязал ленточкой, взял на ладонь и — с места не вставая — толкнул в открытое окно. На манер ядра.