Не от мира сего. Криминальный талант. Долгое дело
Шрифт:
— Мы еще не расстались.
— Я заглядываю вперед.
— А ты хочешь встретиться?
— Ирина, разве по мне не видно, хочу ли…
Он поперхнулся, перехватив подкатившую зевоту, тугую, как капроновый жгут. Только бы она не заметила, что он совсем валенок — зевоты еще не хватает. Капличников согнул тот жгут челюстями.
Надо было еще выпить, — водка на какое–то время снимала усталость. А усталость навалилась, будто он стоял в яме и земля осела на его голову и плечи. Он даже сейчас не знал, о чем и как с ней говорить, хотя вообще–то слыл парнем
— Выпьем, Ирина…
— Я пропущу, — мягко сказала она. — А ты выпей, мужчина же.
Он быстро налил рюмку и торопливо выпил, словно водку могли унести. Закусывать не стал, уже не хотелось.
— Ирина, ты танцуешь?
— Конечно.
— Пойдем… когда заиграет оркестр…
Он увидел в ее глазах легкую настороженность — значит, заметила, что ему не по себе.
— Понимаешь… рано проснулся… экзамены…
Капличников обвел взглядом зал. Бра потемнели, курились серым дымом, как вулканы. Оркестр слился в одного толстого многорукого человека, который дергался марионеткой. Летчик вроде бы ему улыбался одними губами, и они, эти губы, тянулись и тянулись, превращаясь в хобот. Официанты почему–то прыгали от стола к столу, как зайцы меж кустов.
Он резко повернул голову к Ирине. Она курила, поглядывая на оркестр. Но ее струйка дыма тоже прыгала.
— Ирина… Кажется, я люблю тебя…
Она кивнула головой — он точно видел, как она согласно кивнула головой. Но тут сила, с которой он ничего не мог сделать, как с земным притяжением, ухватила его за голову. Ему захотелось на минутку, на секунду, может, на долю секунды, опереться лбом о стол.
— Ирина… со мной какая–то чертовщина…
— Бывает, — спокойно ответила она, стряхнула пепел и налила себе лимонаду.
— Ирина. На секундочку… положу голову…
Стол поехал на него, как земля на падающий самолет. Последнее, что он помнил, — это подскочивший в блюде фирменный салат, задетый его лбом. И что–то было после: или шел сам, или его вели, но этого он уже не помнил и не понимал, как бессвязный бредовый сон.
Следователь прокуратуры Сергей Георгиевич Рябинин сидел перед вентилятором, почти уткнувшись лицом в лопасти, и ничего не делал, если не считать, что он думал про телепатию. Было уже одиннадцать часов. Вентилятор жужжал мягко, с легкими перепадами, но все–таки монотонно, дремотно. Воздушная струя не была холодной — только что духоту не подпускала.
От десяти до двенадцати, на каждые полчаса, были повестками вызваны свидетели по старому заволокиченному делу, бесперспективному, как вечный двигатель. Но свидетели не шли. Рябинин знал, почему они не идут, — он этого не хотел. Проводить неинтересные допросы, да в такую жару…
Странно, но так бывало не раз: если он очень хотел, чтобы вызванные не приходили, то они не шли. Рябинин это никак не объяснял — случайность, хотя где–то оставлял местечко для гипноза, телепатии и других подобных явлений, еще мало изученных наукой. Он мог бы кое–что порассказать из этой области…
Размышления в струях вентилятора прервал следователь Юрков, в белых брюках, потемневший, опаленный, с прищуренными от солнца глазами, словно только что приехал с экватора.
— Жарко, — сказал он, сел ближе к струе и расстегнул на рубашке еще одну пуговицу.
— Юрков, я придумал восточную пословицу, послушай: потерял час — потерял день, потерял день — потерял месяц, потерял месяц — потерял год, а потерял год, сам понимаешь, — потерял жизнь.
— Это к чему?
— К тому, что я сегодня уже потерял полтора часа.
— Жарко, — объяснил Юрков.
Рябинин знал, что его сентенция о времени не направит разговор ни на восточную мудрость, ни на философскую вечность. Недавно в местной газете была статья о Юркове, где говорилось, что его жизнь — это следствие. Рябинин мог подписаться под этим. Юрков думал и говорил только о следствии. Правда, было небольшое исключение — садовый участок, но он шел после следствия.
— Клубника–то у тебя не сгорела? — спросил Рябинин.
— Поливаю, — нехотя ответил Юрков, потому что рябининские вопросы сочились иронией, как сосна смолой.
— Слушай, посеял бы ты вместо клубники опийный мак, а?
— Зачем?
— Я никогда не вел дел по двести двадцать пятой статье. Ты бы посеял, а я бы вел против тебя следствие.
Юрков даже не ответил — юмор пролетал мимо его ушей, ничего не задевая. Рябинин никак не мог понять, почему все–таки Юрков заходит к нему ежедневно, а то и несколько раз в день, словно его притягивали эти шпильки и насмешки.
— Ну и жара, — повторил он, — допрашивать невозможно.
— Да, — согласился Рябинин, — в жару допрашивать плохо.
— Трудно дышится.
— Плохо смотрится свидетель.
— Очки потеют? — поинтересовался Юрков.
— Нет, свидетели.
Юрков посмотрел на него внимательно, словно спросил — опять шутка?
— Опять шутка?
— Вполне серьезно, — заверил Рябинин.
— Ну и пусть потеют, — осторожно возразил Юрков, еще не совсем уверенный, что это не розыгрыш.
Вот теперь Юрков усмехнулся. Это был второй парадокс, которого не мог понять Рябинин: когда он шутил — Юрков окостенело замолкал; когда он говорил серьезно — Юркова начинал одолевать смех.
— Это твои штучки, — все–таки не согласился Юрков.
— Почему же штучки… Я тебе сейчас объясню.
Юрков подозрительно прищурился, словно Рябинин сказал ему не «я тебе сейчас объясню», а «я тебе сейчас устрою».
— Ты видел когда–нибудь телевизор? Ах да, ты же смотришь футбол–хоккей. Так вот: изображение на экране, а образуется оно за ним — там целая куча винтиков, диодов и всяких триодов. Представь, помутнело стекло. И сразу плохо видно. Так и человек. Мозг, психика — это диоды–триоды. Лицо — это экран. И этот экран должен быть чист; чтобы я видел: покраснела кожа от волнения или побледнела, или вспотел человек, или стал иначе дышать… Я уж не говорю про более сложные движения. А в жару лицо пышет, как блин на сковороде. Какие уж тут движения. Откуда я знаю, отчего свидетель красен — от моего вопроса или от жары?