Не плакать
Шрифт:
Она втайне надеялась, что позорный союз племянника с Москвой и республиканской нечистью был лишь блажью юнца, безрассудно ступившего на проклятый путь, и что эта блажь пройдет со временем и женитьбой, ибо последняя, согласно святейшему слову Святейшего Папы, есть лучшая панацея для возвращения на путь истинный самых заблудших созданий.
Сказать по правде, шалости племянника ее, пожалуй, даже возбуждали, как возбуждали и возбуждали и пакости большевиков, взорвавших во Франции Лурдский грот, какой ужас, какой ужас, это же конец света! Ты несешь чушь, говорил ей брат. Я прочла это в газете, парировала она. Почитай другую газету, советовал брат, не раз призывавший ее знать меру как в ненавистях своих, так и в пристрастиях. К счастью, появление немецких самолетов в испанском небе успокаивало
В деревне всем и каждому было известно, что она ненавидела и к чему тяготела. Но в силу какой-то неискоренимой традиции семья дона Хайме Бургоса Обертона была неприкосновенна, как неприкосновенен был ритуал хоты, как неприкосновенен был календарь святых. Все уважали эту семью, из века в век пользовавшуюся репутацией порядочной и честной. Более того, ее любили и закрывали глаза на нерушимую верность доньи Пуры националам и ее столь же нерушимую любовь к Франко, единственному исключению в ее эротической карьере, единственному земному существу, которому удалось ввести ее во искушение и заставить содрогнуться в трепете святого наслаждения ее плоть. Закрывали глаза, потому что, хоть донья Пура, конечно, была фача, на сто процентов фача, кто бы возражал, все знали, что она распевает в своей спальне визгливым голосом Cara el sol[82], но бедняжку можно понять: она ведь нетраханая, y su chocho estaba sequito como una nuez[83].
Уже готовый приступить к написанию книги, в которой он разоблачит преступления этой Церкви, столь обожаемой доньей Пурой, Бернанос колеблется. Что он будет иметь с этой затеи? А я, вдруг думается мне, что буду иметь я, воскресив те события? К чему ворошить эту грязь, от которой всему миру уже тошно? — задавался вопросом еще один из тех, кем я восхищаюсь, итальянский писатель Карло Эмилио Гадда, на первых страницах книги, которую он все же дописал до конца, о мерзости режима Муссолини.
Бернанос прекрасно знал, что эта правда вряд ли понравится и ему ее не простят. И все же он решился на этот шаг, не для того, чтобы кого-то убедить, говорит он, ни тем более шокировать, а чтобы не краснеть за себя до конца своих дней и остаться верным ребенку, которого он произвел на свет, не смирившемуся с несправедливостью. Он решился, увидев, как его родной сын Ив порвал в слезах синюю рубаху Фаланги, после того как двое бедолаг, два славных пальмских крестьянина, были убиты на его глазах. (Ив вскоре дезертировал из Фаланги и бежал прочь из Испании.)
Он решился, потому что возмутительное поведение Церкви, подстелившейся под военных, задело его за самое животрепещущее.
И как ни трудно дается ему это разоблачение, еще труднее оставаться безмолвным наблюдателем. Зрелище этих священников, чьи сутаны мокры от грязи и крови, дающих последнее причастие заблудшим овцам, которых убивают стадами, ему омерзительно.
Воодушевленный буквой и духом того, что он называет своим «простым катехизисом», Бернанос не может смотреть без тошноты на эти убийства, совершаемые во имя Святой Нации и Святой Веры горсткой фанатичных безумцев, зашоренных в безумном фанатизме своих догм.
И вот, собравшись с силами, чтобы привести к согласию свое сердце и свою совесть, он решается высказать все, что заставляет его содрогаться от ужаса. Решается высказать нестерпимое омерзение, которое внушают ему атмосфера всеобщей подозрительности, вознаграждаемые церковью доносы и то, как увозят ночами и расстреливают без суда и следствия инакомыслящих и неверующих, короче говоря, весь «религиозный фанатизм, неотъемлемый, говорит он, от самой темной, самой подлой части души человеческой».
Это факты, говорит он, факты общеизвестные, факты доказанные, факты бесспорные, и сколько ни закрывай глаза, нельзя сделать так, будто их не было; они оставят в Истории кровавое пятно, которого
Они — худшее оскорбление Христу.
Абсолютное от него отречение.
Позор души.
Он пишет это. Имеет мужество, которого не простят ему бывшие друзья, увидев в нем опасного анархиста.
Ему известно, что подобные преступления совершаются и в республиканском лагере, что не счесть, сколько священников убито красными не менее жестоко: они расплатились за всех, ибо таков закон, что малые всегда платят за грехи великих. Ему известно, что епископы-большевики, как называет их поэт Сесар Вальехо[84], не менее циничны и свирепы, чем епископы-католики.
Что красные в Испании истребляли священников, было лишь еще одним поводом, говорит Бернанос, решающим поводом, чтобы открыто выступить в защиту их невинных женщин и детей. В его глазах христианина, проникнутого духом Евангелия и Сердца Иисусова, если есть на земле пристанище, место, где царят милосердие и любовь, то находится оно в лоне Церкви.
А между тем испанский епископат веками предавал, искажал и извращал суть христианства, отворачиваясь от бедных в пользу горстки «позлащенных негодяев». Испанская церковь стала церковью богатых, церковью власть имущих, церковью титулованных. И это предательство, это извращение достигли апогея в 1936 году, когда испанские священники, спевшись с франкистскими убийцами, протягивали распятие несчастным инакомыслящим, чтобы те поцеловали его в последний раз, когда их отправляли ad patres[85]. В назидание другим.
Бернанос обличает этот двойной позор. И заявляет Их Преосвященствам, что очень хорошо понимает, почему бедняки становятся коммунистами.
И пусть в своих речах он не знает меры.
И пусть они неосторожны.
Все равно неосторожнее закрывать глаза (мы по опыту знаем, что зло, на которое закрывают глаза, возвращается, став еще злее). Все равно неосторожнее вежливое равнодушие, усыпляющее сердце и цепенящее язык. Все равно неосторожнее молчание (мы знаем, к чему привело молчание демократий в Мюнхене, давших захватить Чехословакию и продолжавших молчать двадцать пять лет перед франкистской диктатурой).
В глазах Бернаноса испанская церковь, став служанкой Террора националов, окончательно потеряла честь.
Ты понимай, кто были националы? — ни с того ни с сего спрашивает меня мать, когда я усаживаю ее в большое, обитое зеленым ратином кресло у окна.
Я, кажется, начинаю понимать. Кажется, начинаю понимать, какие беды несет в себе это слово. Кажется, начинаю понимать, что всякий раз, когда его поднимали на щит в прошлом, за что бы ни боролись (Национальное объединение, Лига французской нации. Национальная революция, Национальное народное объединение, Национальная фашистская партия…), оно неизбежно влекло за собой насилие, во Франции, как и везде в мире. История в этом плане может преподать множество прискорбных уроков. Я тоже кое-что знаю: например, Шопенгауэр заявил в свое время, что оспа и национализм — две болезни его века, но если первую давно победили, то вторая по-прежнему неизлечима. Ницше сформулировал это тоньше: он пишет, что торговля и промышленность, общение через письма и книги, общность всей высшей культуры, быстрая перемена дома и местности, теперешняя кочевая жизнь всех не-землевладельцев — все эти условия неизбежно ведут за собой ослабление и, в конце концов, уничтожение наций, по крайней мере, европейских; так что из всех них, в результате непрерывных скрещиваний, должна возникнуть смешанная раса — раса европейского человека. И добавляет, что немногие оставшиеся националисты суть лишь горстка фанатиков, пытающаяся сохранить свою репутацию, разжигая вражду и ненависть. Бернанос тоже остерегался злоупотреблять словом нация, не сходившим с языка его бывших друзей. «Я не национал (говорил он), ибо мне хочется точно знать, кто я, а слово национал само по себе мне об этом не говорит. /…/ Не так много осталось в словаре слов, которым человек может доверить все, что есть у него ценного, чтобы вам делать из этого слова гостиничный номер или витрину, открытые для всех».