Не плакать
Шрифт:
Он и сам замечает, что повторяет вслед за всеми до потери дыхания, как заведенный, эти злободневные штампы и трескучие лозунги, которые нынче принято носить вместо галстука. И в глубине души это его смущает.
Но еще больше смущает его чувство, которым он не может ни с кем поделиться, в котором едва смеет признаться самому себе, чувство, что в ополчение он завербуется зря.
Ибо никогда еще Хосе не был так всецело готов к самопожертвованию, но никогда он не чувствовал себя таким бесполезным и не был, к прискорбию своему, так уверен, что его крестьянская хватка, его крестьянская сила и его крестьянское мужество не пригодятся в этой войне, в которой ждет его неминуемая смерть. А сейчас он, как никогда, хочет жить, черт побери, жить. Хочет вдыхать запах кофе по утрам.
Хосе понял за эти несколько дней, что тем, кто с кондачка затеял эту войну в ожидании оружия, которое никогда не прибудет, катастрофически не хватает подготовки, что они совершенно не сведущи в военном деле, не способны, например, прочесть штабную карту, не способны выработать какую-никакую стратегию и, стало быть, не способны даже выстроить свою армию в боевой порядок. Он слышал, как они изощрялись в кафе, издеваясь над военными, как высмеивали галуны, аксельбанты, медали, эполеты, усы и прочую мишуру, которой украшают себя унтер-офицеры, и как поносили все, что хоть отдаленно напоминало им о запахе потных ног в казарме.
И Хосе невольно думает, что все эти презрительные насмешки над военной атрибутикой, эта глупая вера в боевой дух и благородные чувства запросто могут сыграть злую шутку, отправив прямиком на бойню тысячи молодых людей, что так гордо идут сражаться за величайшее благо Родины. Он невольно думает, что их боевой дух и их благородные чувства могут быть встречены огнем из «Маузера К98», а идеализм их вождя — шрапнелью, которая, судя по всему, проповедей гуманистов не любит. Эти юные Дон Кихоты, идущие на бой в рваных башмаках и посконных рубахах, ничего не знают о свычаях и обычаях войны, о ее слепом безумии, о ее отвратительной, ее бесчеловечной жестокости.
Не имея никакого опыта, бряцая старенькими винтовками, из которых они и стрелять-то толком не умеют, не знают даже, как вскинуть оружие на плечо, как поймать цель на мушку, как дослать патрон в патронник, с самодельными гранатами на поясе, которые, как пить дать, разнесут их в клочья при малейшем неверном движении, что могут противопоставить эти желторотые волонтеры не старше восемнадцати лет сильной и боеспособной армии националов?
А когда эти парни доберутся до фронта, плохо вооруженные, голодные, отупевшие от недосыпания, продрогшие и до того усталые, что их даже не возмутит это массовое убийство, которое в любых других обстоятельствах показалось бы им чудовищным, когда у них уже не будет сил связать две мысли, когда единственной их заботой будет выжить в бою, когда они перестанут задаваться вопросами и будут двигаться, как автоматы, без всяких чувств, не сознавая больше, где благо, а где зло, они разрядят по команде свои винтовки в других молодых людей, своих ровесников, только с настоящей военной выправкой, в новенькой форме и начищенных сапогах, но точно так же замороченных пропагандой своего лагеря, поднимающей их боевой дух лживыми лозунгами и сулящей за посмертную медаль, а то и вовсе ни за что, благодарность родины на веки вечные, вот так-то.
Но Хосе на то и крестьянин, привычный ходить за плугом, воюя с сухой землей, он знает, что духу не победить материю, особенно если та принимает форму ручного пулемета MG34, знает, что нельзя сражаться, имея за душой три камня да идеал, пусть даже самый возвышенный, против хорошо обученной армии, оснащенной пушками, танками, бомбардировщиками, бронемашинами, артиллерийскими орудиями и прочей передовой техникой, предназначенной для ликвидации ближнего своего.
Что же до иностранцев, вливающихся в ряды республиканской армии, ставшей символом борьбы с фашизмом, он видит, как они позируют перед фотографами с винтовкой в руках или высоко поднятым в знак бунта кулаком, как кайфуют на солнышке на террасах кафе, упиваясь громкими словами с большой буквы и подобающими им эмоциями, или ухлестывают за guapas[108],
Все больше одолевает Хосе сомнение. Нет, пока он еще надеется, что можно вести параллельно революцию и войну. Еще надеется. Но что-то в его надежде постепенно дает трещину.
Он, так отчаянно мечтавший быть душой бунта, который до основания потрясет Историю, все чаще спрашивает себя, какого черта он здесь делает, глядя на проезжающие грузовики с молодыми людьми, предназначенными на убой, слушая, как русские агенты в круглых очочках предостерегают приезжих от злых козней анархических элементов, и ввязываясь в кафе в бесконечные распри между анархистами и коммунистами, где каждый до хрипоты ищет виновных в лагере противника, каждый находится в плену очевидности, бесспорной для одних и лживой для других, и базарные склоки, которых он навидался в своей деревне, повторяются здесь точь-в-точь.
Но еще сильнее зарождающегося сомнения в шансах республиканской армии на победу мучит его мысль, что он оставил отца одного на полевых работах. И как в июле непреодолимая сила толкала его прочь из деревни, теперь такая же сила тянет его назад, к родителям, к которым он привязан крепкими узами, хоть что это за узы, сам бы затруднился сказать.
Он должен уехать. Инстинкт подсказывает ему: уезжай.
Еще два дня он взвешивает все за и против.
После чего одно событие ускорит его решение.
Как-то вечером он прохлаждается на террасе кафе «Эстиу» на Рамблас. Он один. Пьет мансанилью. Смотрит на прохожих. Рассеянно прислушивается к разговорам вокруг.
За соседним столиком двое мужчин пьют водку залпом рюмку за рюмкой. Они разговаривают так громко, что не услышать их нельзя. Им весело. Они рыгают, выпив. Хлопают друг друга по плечу. Они очень довольны собой, и каждый готов наградить другого медалью за героизм. Ай да отличились они сегодня, черт побери! Отыскав двух полумертвых от страха священников, схоронившихся в погребе, пристрелили первого из револьвера — паф, прямо в рожу, а другому, который наделал в штаны от страха, сказали проваливай и пальнули в спину — паф-паф, когда он побежал. Двух кюре прикончили в один день! А уж было думали, что придется возвращаться несолоно хлебавши! Недурной трофей! Надо было видеть, как они забздели, святые отцы! Умора!
Они думают, это очень смешно.
И удивляются, что Хосе не разделяет их веселья.
Он что — франкист?
Хосе проводит рукой по лицу, словно пробуждаясь от кошмарного сна.
Он сражен, как сражен в эти же минуты в Пальме Бернанос, и по схожим причинам.
Он так и сидит на стуле, оцепенев от ужаса, ни жив ни мертв.
Стало быть, можно вот так запросто убивать людей, и смерть их ни у кого не вызывает ни малейшего сострадания, ни малейшего возмущения? Можно убивать людей, как крыс? Не испытывая никаких угрызений совести? Да еще и похваляться этим? В каком безумии, в каком помрачении рассудка можно списывать на «правое дело» подобные мерзости?
No os arodill'eis ante nadie. Os arrodill'ais ante vosotros mismos[110].
Какая грязь выплеснется в лицо этим двум убийцам, если они однажды преклонят колени перед самими собой? Хосе не может больше закрывать глаза на правду, которую старательно гнал из своих мыслей, — коршуном налетает она на него, и вопиет, и никуда от нее не деться: каждую ночь карательные отряды ополченцев убивают священников и всех подозрительных лиц, якобы фашистов. Меньше, быть может, чем на Майорке, не знаю, я не подсчитывала, но дело тут, конечно, не в количестве. Хосе, в точности как Бернанос в Пальме, вдруг понимает, что волна ненависти захлестнула ряды его соратников, ненависти дозволенной, поощряемой, свободной от комплексов, как сказали бы сегодня, гордо выставляющей себя напоказ и довольной собой.