Не стал царем, иноком не стал
Шрифт:
Зоя и Любушка радовались своим покупкам. Зоя имела возможность купить много, Любушка никогда не забывала, что ее возможности ограничены, и в этом между ними был тот же контраст, что между ними и Миловановым, который никогда особенно не задумывался и не тревожился о своих покупательских возможностях. Но на этом беглом житейском контрасте, в сущности удручающе наивном и ничтожном, строился нынче сюжет удаления от кремля, выхода из сказочности, и Милованов с режущей остротой чувствовал растущую пропасть. Нужна была новая сила, способная подхватить его и вывести из опасной близости каких-то окончательных заблуждений. Вглядываться в тьму обратного пути в Москву ему не хотелось, поскольку возникали мысленные зрелища жутковатых страданий, а это переключало внимание на Зою, доводило до судорожных гаданий о истинных размерах ее шоферского мастерства. Милованов отвлекался. Развлекался как мог. В магазинах снисходительно скашивал глаза на холодильники и телевизоры, бывшие предметом гордости для Зои, ибо она уже приобрела из их числа не худшие, с глубокомысленным видом останавливался перед златом украшений, осматривая попутно и округлившийся зад жены, которая неизменно сгибалась, чтобы золото рассмотреть поближе. А здоровенная бабенка! Милованову казалось, что продавщицы разделяют с ним всю меру
Новая сила нашла его, не иначе как по случайности, в унылом кафе, где они долго ожидали приготовления блюд. Все то, что сформировалось в нем как возможность творческого взлета, пока он бродил по кремлю и особенно когда созерцал кремль с улицы, из ниши, отступило и спряталось до лучших времен, а в образовавшейся пустоте заключалась почти физическая податливость. Милованов стал подвластен веяниям внешних фантазий, всему фантастическому, что было в окружающем его мире. И не так уж много тут провиделось воздействий и ходов, их можно было, при желании, пересчитать по пальцам. Главное же состояло в том, что подготовленный его благодушной завистью образ Милованова-писателя претворился в действующего издалека таинственного автора, сумевшего-таки настоящего Милованова привести в то кафе едва ли не героем урывками читаемого или на ходу сочиняемого романа. Наверное, это было логическое разрешение ситуации, в которой перед Миловановым поднялась необходимость более или менее сохранно вернуться из кремлевской сказочности в подлинную жизнь, а в ней хоть что-то уяснить и сообразить в реалиях ростовской жизни, какой она представала вне кремля.
Сам-то он отмалчивался и только бросал окрест себя испытующие, отчасти уже и уязвленные взгляды. Ему не с кем было поделиться своими мыслями о Боге или о современном состоянии русской жизни, и никто не пришел в это кафе для того, чтобы включиться здесь в миловановские драмы. Да, примерно к этому и вела его непомерно увеличившаяся за время кризиса страсть к чтению. Вычитанные сюжеты забывались или помнились яркими звездочками отрывков, слова же все накапливались неизреченным по красоте литературным комом, который не находил спуска в жизнь, отличая тем литературу от живописи, где он все же мог от чрезмерной нагрузки вдруг взять да разразиться глуповатым образом, какой-нибудь замысловатой карикатурой, выплеснутой в одно мгновение. Настоящая, не короткая, не бойко-журналистская литература никаких бросков-мгновений не терпела и тем более не принимала их от входящих со стороны, от неких дилетантов, испробовавшихся в своем прирожденном искусстве и затеявших разведку на стезе словесных упражнений. А не мог же он, Милованов, отойдя с мучением от живописи, взяться за литературу только для того, чтобы изобразить в ней не более чем свою способность более или менее ловко сочетать слова. Именно одолевавшую его муку и следовало бы выразить тогда, да еще и в особой романной форме, отражающей и общее мучительное положение всех глубоко мыслящих и тонко чувствующих... нет, не сказать, чтобы просто людей, а уже как раз словно бы заготовленных литературным прошлым человечества персонажей. Не новое нужно было бы Милованову в литературе, а повторение ее лучших образцов, но непременно с собственным, единственным и неподражаемым миловановским оттенком. Все это были, конечно, мечты, выросшие на сознании, что в кризисную годину ему с героями лучших книг куда как отраднее общаться, чем с реальными людьми и даже с персонажами картин, которые теперь казались ему слишком уж неприкрытыми, явными, определившимися и неподвластными его воле. Эти мечты едва ли имели хотя бы малейший шанс на воплощение в действительности, а оттого и многопудово начитанная, как бы укрывшаяся в нем литература уже по-своему распоряжалась им, заставляя бродить по некоему подобию шахматной доски. Так, от исторической драмы Ивана Кондратьева он не мешкая брел к Комарову и Растопчину, поскольку они сами забрели из своей бывшей реальности на страницы кондратьевского повествования, - встреча, сильно отдававшая литературщиной. Воображение Милованова, читателя и потенциального писателя, строило свой детектив. Кондратьев умер в начале двадцатого столетия, а Комаров и Растопчин, которых Милованов изучил с подачи Кондратьева, действовали, разыгрывая лубянскую драму, в начале девятнадцатого. Однако новейшие исследования в области истории как науки свидетельствуют, что эти два начала отстоят друг от друга гораздо ближе, чем это представлялось последующим поколениям, следовательно, Кондратьев мог изучать своих героев не только по их книгам и отзывам современников, но вполне и по личным с ними встречам. Иными словами, в начале двадцатого века мало отличия от начала девятнадцатого и они суть одно. До сих пор многие из живущих в начале двадцать первого столетия думают, что отчество писателя Комарова неизвестно, а между тем Кондратьев запросто называет его, что указывает либо на его особо уважительное отношение к автору "Ваньки Каина", либо на то, что этот автор, которого писатель Толстой назвал самым знаменитым русским писателем, лично сообщил свое отчество Кондратьеву, либо - третий вариант - на подсказку со стороны не менее знаменитого человека, сыщика Яковлева. Но посмотрите, посмотрите же, сколько еще и этих самых Толстых имеется во все той же литературе! И если прочие Толстые ничего, может быть, не сказали о Комарове, а упомянутый отозвался о нем в самом лестном роде, то возникает вопрос, а знал ли этот Толстой отчество Комарова или в этом он уступал Кондратьеву и пробавлялся в отношении Комарова заблуждением наравне с самым что ни есть рядовым каким-нибудь своим современником. Читал упорно Милованов Толстого и нигде не находил ответа на свой вопрос. Но тем яснее становилось, что как есть, или могла бы быть, его настоящая фамилия фамилией Яковлев, то сыщик, прославленный Кондратьевым и вообще своими острыми делишками, был ни кем иным как отдаленным предком его, Милованова; а при выясненной уже неотличимости начальных годов века девятнадцатого ли, двадцатого ли или двадцать первого, не раскрывается разве, что Милованов, со своей стороны, был никто иной, как тот самый сыщик Яковлев? И потому встреча Кондратьева с Комаровым и Растопчиным происходила в присутствии Яковлева-Милованова, сверх того, имея блестящую возможность преобразования присутствия в участие, она ознаменовалась твердой и даже суровой постановкой яковлевско-миловановской стороной вездесущего вопроса литературы неотличимых эпох: что есть истина?
Но даже в столь роскошной обстановке герою приходилось самому искать ответ; все лишь напряженно и с интересом смотрели на него. Так где же зазубрина, за которую можно уцепиться рукой, где выступ в стене, на который можно поставить ногу, чтобы добраться наконец до предельной высоты и заглянуть за край? Где просвет в этой тьме, окутавшей живопись, литературу, проклятые вопросы, семейную жизнь, общение с женой, с Любушкой, тьме, грозящей поглотить и замечательное путешествие в ростовский кремль?
Приходит герой в ничтожное кафе, десятого разряда кафе, ждет заказанного блюда, посмеивается. Забавляет его сознание, что после неуспехов в высших сферах ему предлагается оценить, что к чему, или даже постичь несказуемое за грубым деревянным столом, в окружении попивающих водку ростовчан, с выходом взгляда на буфетчицу, чья старая голова торчит за прилавком, бессмысленно хлопая сонными глазами. Еще не поздно продолжить игру в распутывание литературных клубков, ведь возвысился же в его представлениях ранее ему вовсе не известный Растопчин, писатель, обойденный вниманием современников и потомков, забытый, заброшенный гений. За ночью и метелью Москва, где в уютной квартире книжная география составлена таким образом, что в плавании по ее морям растопчинский остров стороной не миновать. Поднимал и поднимал читатель Милованов этого одураченного народным беспамятством писателя на высоты, заслуженные, конечно, и другими, с этими другими сталкивал его на высотах, доводя дело до споров, до дележа пространства, до межевания - процесса, о котором, кстати сказать, еще в комаровские времена другой писатель, Болотов, рассказал весьма красочно и прочувствовано. И если нынешняя ситуация позволяет или даже принуждает комаровские времена сочетать с "еще тогда", то ситуация общая, не слишком обращающая внимание на отличия времен, располагает к словосочетанию "уже тогда", и выходит, что уже и во времена Болотовых ли, Кондратьевых ли или Миловановых дележ высот шел напропалую, а ответить на простой и закономерный вопрос об истине все равно оставалось некому.
Забыл Милованов в кафе о книжках. Привела его сюда судьба поговорить с таинственными незнакомцами о жизни и о Боге. Разговор был, но медлил вовлекать Милованова в свой круг. О том ли говорили? Странная глухота напала на Милованова. Он часто взглядывал на жену и не узнавал ее. Она сидела напротив, в самом углу кафе, и беседовала с Любушкой, близко наклоняясь к ней, и стоило ей отстраниться, как тогда уже теснилась, лезла в самую сутолоку Любушка, выдергивалась в близость, словно привязанная. Руки обеих плавно кружили в воздухе, и пальцы воробышками сидели на них, сжатые в колечки, слишком узкие, чтобы пропустить слова. Кризис, кризис-то какой!
– ужаснулся Милованов.
– От великих дельцов литературы не дождался ответа, а здесь вовсе слов не различаю! А говорят явно о простом, о женском. Только лиц выражение почему-то чересчур сложное по своей строгости и сдержанности. Лица бледны от падающей на них мути теней жалкой забегаловки, и губы у них едва шевелятся, затаивая в уголках страсть вот-вот и выступит пузырьками, а только вряд ли. Сидят рядом, рукой подать, а слышимость уносится прочь. В дальнем углу сидели другие две женщины, местные, пришедшие выпить немного водки под добрую закуску. Они тоже говорили, ни на кого не обращая внимания, и значительность их разговора, понятная лишь им, подчеркивалась медленными наклонами головы или тем, как медленно и постепенно, с некой замысловатостью вытягивалось лицо в долгую, подтверждавшую все сказанное - каждое слово и каждую букву - улыбку. Вошла пожилая женщина с маленьким птичьим личиком, взяла полный стакан водки, обстоятельно и крепко выпила его за столом, закусила бутербродом и ушла. В середине зала сидела компания мужчин, говоривших громко, так что и головы их откидывались назад от каждого сильного выпуска звуков, и они, поневоле то и дело взглядывавшие вверх, могли бы, следовательно, видеть, что их слова тоже рассеиваются, не задев ничьего слуха, могли бы, когда б не застилала их глаза пьяная безмятежная доброта. Вот и вся романность ростовского кафе.
Кондратьев тот, или Комаров, они, не исключено, тоже задавались вопросами и мучились, но, как бы в этом смысле ни обстояли у них дела, главное, что они оставили после себя очевидные творения, а он - будто со стороны указал на себя Милованов - с наскока задумал использовать их имена, вздумал повертеть ими. Из этого ничего не выйдет. Не странно ли и не подло ли, что он вообще ступил на подобную дорожку? Как рыбы головой об лед бьются нынешние комаровы об старание сковеркать сущее. Но ему-то что до этого?! А ведь тоже, однако, бьется. Попытался Милованов выровнять свой дух. Всегда-то от таких усилий остается один шаг до высшего, один последний рывок и прыжок, а с изумлением убеждаешься, что за припасенной напоследок пропастью, которая не может, не должна быть, ввиду человеческой слабомощности, большой и неодолимой, все же не видать Бога.
Что бы еще попробовать? Попробовал местную стряпню. Зоя недовольно хмурилась на готовку сонной буфетчицы. Милованову было безразлично, чем питаться.
– Ну, помогай нам Бог, - с унылой улыбкой прошептала Любушка, когда все вне кафе наполнилось для них предвестиями неотвратимых трудностей обратного пути.
Милованов, ученый в литературных лабиринтах и ничему не наученный дорогами в никуда, этой известной бедой России, по-стариковски передвигал утомленные ноги, сосредоточенно удерживал равновесие на скользком тротуаре. Помог бы Бог хотя бы до машины дойти.
– Смотрите и постигайте, - сказала Зоя.
– Ну, ты, Любушка, положим, пустой в творческом смысле человек. Как и я. Но остановим нашего прославленного живописца - что он там скукожился? замерз, что ли? остановим и спросим, нарисует ли он нам на память картину, где будет так же падать большой снег на старые домики?
– Да мне нечто главное непонятно!
– вырвалось у Милованова.
– И это мудрость старости?!
– А я понимаю, - сказала Любушка, добросовестно выступая цаплей, - что когда человек пишет картину, ему помогает Бог, а когда я смотрю на эту картину, Бог помогает мне постичь ее смысл. Разве это не доказывает, что Бог есть?
Милованов изложил:
– Я умею одновременно находиться в разных измерениях, а ем с вами в кафе, а в то же время общаюсь и с Кондратьевым, и с Комаровым, более того с Кондратьевым и Комаровым вместе взятыми. Но даже это не дает мне тех доказательств, которые ты легко и походя, как праздношатающийся человек, берешь в такой простой для меня и немыслимой для тебя вещи, как писание картин.
– Да, но кто они, Кондратьев и Комаров?
– немножко свысока выразила удивление Любушка.
– А вообрази себе на минуточку, что я написал их в минуту их писательского вдохновения, когда они берутся за перо, движимые Богом. Почему же Бог не помогает тебе понять смысл этой картины и узнать изображенных на ней людей?