Не верь, не бойся, не проси… Записки надзирателя (сборник)
Шрифт:
Те, кому повезло, уезжали в деревни, к уцелевшим на фронте нестарым еще дедам да изработанным бабушкам, остальные проводили лето в городе, торчали с утра до ночи на высоком, обрывистом берегу степной реки, которая весной подступала к поселку, ненадолго превращая тихое болотце в пенистый поток, а потом, отхлынув с жарой, входила в летние, вечные берега, несла на далекий юг свои зеленоватые воды по мягкому песчаному руслу, образуя под глинистой крутизной глубокие, небесной синевы омуты, в которые с верхотуры, сняв трусы, чтоб не унесло течением, сигали окрестные мальчишки.
Купались долго, до мелкой дрожи с клацаньем зубов, шершавых пузырей на коже, и Самохин отчетливо
– Чур, мне! – закричал он и пояснил бесхитростно: – Я очень горбушки люблю…
– Отрыщ! – гаркнул как на охотничью собаку Федька и ударил по руке с хлебом наборной рукояткой ножа. – Сам ты горбун – горбушка! Хлеб только тем, кто с обрыва нырял!
Ванька по малолетству никогда не бултыхался с крутизны, елозил по пояс во взбаламученной воде у самого берега, а значит, никакой доли от буханки ему вовсе не полагалось. Самохин в этот день тоже не нырял, видать, перекупался накануне, но, чтобы соблюсти справедливость, положил под Федькин пригляд свой ломоть и, быстро стянув трусы, ухнулся ласточкой в воду, всплыл, отфыркиваясь, цепляясь за корни, быстро взобрался на берег, упал на мокрое пузо и, выдохнув удовлетворенно «уф!», впился зубами в душистую хлебную мякоть. Он жевал хлеб и смотрел со злорадством, как подходит горбатенький малец к нависающему над водой краю обрыва, медленно снимает большие, юбкой, трусы и выгоревшую до белизны майку, и под левой лопаткой его отчетливо виден большой, скрививший тельце вперед и вбок, грубый нарост.
Мальчишку еще можно было остановить, дать ему кусочек ворованного хлеба, который не застрял в ту минуту в глотках старших пацанов, а жевался с чавканьем, поскрипывая на зубах налипшими вездесущими у реки песчинками.
Ванька аккуратно положил трусы и майку на маленькую, несытую и поблекшую, несмотря на близость воды, травку на берегу, потом, нелепо взмахнув руками, шагнул с обрыва и тихо исчез, только плеснуло чуть слышно где-то в глубокой промоине. Десяток окраинных мальчишек не смотрели даже в ту сторону, жевали, тупо жмурясь от удовольствия и короткой сытости на белое пустынное солнце в прозрачном небе и о том, что Ванька так и не всплыл, не поспел за своей законной после броска с обрыва горбушкой, вспомнили и спохватились не сразу. Сколько ни ныряли потом, ни шарили в темной глубине руками по скользкой тине, сделать уже ничего было нельзя.
Поздно вечером, костенея от ужаса, Пузырь и Федька пришли в дом, в полуподвале которого жила тетя Нюра, Ванькина мать.
– Ванька ваш утоп, но вещички мы его вот, принесли, так что не беспокойтесь! – выпалил Федька, вручая тете Нюре жалкий, с кулак, сверток с трусиками и майкой, и, уже убегая, молотя что есть силы голыми пятками по утрамбованной глине кривой, погруженной во тьму улочки, они слышали за спиной крик матери, при воспоминании о котором у Самохина до сих пор шевелятся седые волосы под форменной, видавшей всякие виды фуражкой.
– Много
Посидели, покурили в тягостном, безысходном молчании.
– А ты, Самохин, сколько ментят наплодил? – поинтересовался вдруг Федька.
– Нет у меня детей, – неохотно сказал майор. – Была… девчонка. Хорошая такая, сообразительная… Маленькой умерла. В полтора годика.
– Извини, брат, – пригорюнился Федька. – Видно, так на роду ей написано было. А мы вот живем, два старых мерина, мучаемся…
Самохин кивнул Федькиному сочувствию и подумал, что не у дочки его на роду была написана такая короткая, мотыльковая жизнь, а у него. Может быть, за Ваньку того же, мелькнувшего так же вот для того словно, чтобы остаться неизлечимой раной в душах тех, кто не сберег его в этом не прощающем ничего мире.
Майор вспомнил черные октябрьские дни, и даже хмельная муть не пригасила той боли, которую он чувствовал и теперь, четверть века спустя.
Дочка заболела внезапно. Утром у нее начался жар, но детского врача в колонийском поселке не было, а добираться на перекладных по бездорожью в райцентровскую больницу с температурящим ребенком жена не решилась. Подумали, что обойдется как-нибудь, малиновым вареньем да таблетками аспирина попоить, глядишь, и полегчает. Мало ли на детвору сваливается хворей, другие-то вон без конца болеют, и ничего страшного не случается…
Вечером после съема осужденных с объектов недосчитались двух работавших на подсобном хозяйстве бесконвойников. Кто-то видел их вроде бы в соседней деревне, и оперуполномоченный старший лейтенант Самохин, оседлав служебный мотоцикл «Урал», помчался на розыск. Тем временем к ночи девочке стало хуже Валентина бросилась названивать начальнику колонии, но того не оказалось ни в штабе, ни дома. Ответственным дежурным от руководства остался замполит, подполковник Мухин. В ответ на просьбу Валентины выделить машину для отправки ребенка в больницу он принялся терпеливо и веско объяснять, что в связи с пропажей двух заключенных весь автотранспорт колонии, за исключением пожарной машины, задействован в поиске. Пожарную машину предоставить он тоже не может, потому что водителем ее является расконвоированный осужденный, которого нельзя отпускать в поездку, тем более в райцентр, без сопровождения офицера или прапорщика. А их нет, потому что все они задействованы в розыске…
Дочери Самохина пыталась помочь дежурившая в зоне медсестра, но то ли квалификации ей не хватало, то ли болезнь развивалась слишком тяжело и стремительно…
Под утро, когда Самохин отыскал пропавших бесконвойников, всю ночь пропьянствовавших в грязной хате деревенского бобыля, надавал им, в том числе и деду, по шее, и, сцепив зэков за руки наручниками, запихнул в мотоциклетную люльку, привез, не протрезвевших еще, на вахту, то узнал там, что дочь его умерла.
Дальнейшее он помнил плохо. Осталось в памяти, как вошел в кабинет замполита и тот говорил что-то, кивая сочувственно, и даже налил из графина, подал Самохину стакан воды, а старлей врезал ему с правой, и подполковник, перелетев через приставной столик, упал, запутавшись в телефонных проводах, и, барахтаясь там возле проволочной корзины для бумаг, продолжал что-то горячо и убежденно втолковывать ему, Самохину.