Неизбежность. Повесть о Мирзе Фатали Ахундове
Шрифт:
Буквы — вроде стройных тополей или похожие на Ковш Семи Братьев на низком и черном южном небе, а то и на взлетающих лебедей; а сколько точек! будто родинки на белой щеке!
Разные чувства вызывает в людях эта вязь, которой выражаются слова в трех языковых системах — арабской, персидской и тюркской, — благоговение, будто берешь в руки не какую-то обычную писанину, а чуть ли не священное писание; и надо непременно — не то грех! — слегка прикрыв веки, приложиться губами; случается, письмо вызывает и иное чувство — безотчетный, почти мистический страх, первозданную боязнь, ведь премудрость-то какая! только избранным и постичь эту вязь… заклинание или безмолвное общение с неземными силами.
Но
— Да, Фатали, — говорит Мирза Шафи, — ты одолел, почти наизусть выучил премудрый, с обилием темных и неясных частей и смыслов коран. Мы с тобой говорили о суре «Скручивание», помнишь? «Когда солнце будет скручено, как фитиль, и когда звезды померкнут, отлетят, и когда горы с мест своих сдвинутся, и когда девять месяцев беременные верблюдицы будут без присмотра, и когда все звери столпятся, и когда моря перельются, и когда зарытая живьем будет спрошена, за какой грех она убита, и когда тайные свитки развернутся, и когда небо будет сдернуто, и когда ад будет разожжен, и когда рай приблизится, тогда душа узнает, что она приготовила…» А дальше как? Теперь ты!
И Фатали (сколько зубрил он эту суру!) продолжает: «…но нет, клянусь движущимися вспять, текущими и утекающими в небытие, и ночью, когда она тьма, и зарей, когда она дышит!.. и это не речь сатаны, побиваемого камнями; куда же вы идете? это ведь увещевание мирам, тем из вас, кто желает быть прямым. Но вы этого не пожелаете, если не пожелает он».
— Да, есть во что еще углубляться, чтобы постичь до самого донышка, хотя это недоступно разумению смертного, — в волшебные мгновения всевышний желал ниспослать Мухаммеду свои откровения, чтоб через него росло племя правоверных; да, не все ясно в коране, но жизнь впереди ясна, ибо закончились в этих краях кровопролитные сражения.
— А горцы?
— Да, да, пожары потушены, хотя кое-где земля еще дымится, очажок огня то здесь — затаптываешь сапогом, то там — надо спешить, чтоб каблуком, каблуком, вдавить, растоптать, в пляс, в пляс!
А потом Мирза Шафи задал Фатали странные вопросы:
— Любил ли ты, Фатали? По глазам видно — не любил. А если не любил, то ты еще не вполне человек. Но, как сказал один поэт, неважно кто (Фатали потом узнал: сам Мирза Шафи!), любовь мужчин не терпит многословья, чем ярче пламя, тем прозрачней дым… Ладно, ответь мне тогда: ненавидел ли ты?.. Нет? Ну тогда ты и вовсе не человек еще! — И, помолчав, успокоил: — Успеешь еще! — оказывается, для того лишь, чтобы к главному перейти вопросу. — Но ответь мне, какую цель ты преследуешь? Неужели и ты хочешь стать фанатиком, одурманивать народ?
На склоне лет Фатали вспомнит об этом разговоре и запишет: «И он начал мне рассказывать о вещах, которые до того времени были для меня покрыты мраком, и снял с моих взоров пелену неведения…»
Никто не гнал, а ты уже скачешь над пропастью, и такое творят хлынувшие вдруг из-за поворота скалы, разорванные клочья тумана; и какие-то бесы вдруг шепчут едкие эпиграммы, и ты не можешь их не писать;
и служба у великовозрастной дочери гянджинского хана, губы-лепестки ее младшей сестры Зулейхи;
и песни, и стихи, и безумство — похитить Зулейху!!! и плети за то, и темница, а утром — битва, царские войска, бегство хана, не до безумца поэта;
переписка книг, чтоб прожить;
и снова бесы шепчут злое,
а тут грузинское восстание, беглый грузинский князь в келье Шах-Аббасской мечети!
польское восстание и какой-то чудной востоковед, знающий гянджинского Шейха Низами наизусть;
и стихи, стихи…
а Фридрих уже в пути, он спешит, какое-то неясное предчувствие славы; новый гений на горизонте немецкой поэзии?..
«Фатали, может, и тебе?..» И он не помнит, как сами собой родились на фарси ранней весной стихи, когда сюда пришла роковая весть о гибели Пушкина.
Но еще предстоит встреча с бароном Розеном в Тифлисе, куда они приехали с Гаджи Ахунд-Алескером, чтобы с помощью Бакиханова устроиться на работу — служить царю.
К удивлению Бакиханова, барон Розен тотчас согласился: «А вот ты думал, что не приму, раз просишь ты, а я приму и докажу, что без тебя обойдемся!..»
Но Фатали запомнил озабоченность на лице барона.
Много лет спустя, роясь в архиве, понял: именно в эти годы барон Розен изучал следственные материалы в связи с заговором грузинских князей, а потом изложил свое прошение о наказании исправительными мерами». Есть и постановление Аудиториатского, департамента военного министерства, утвержденное царем, о виновности подсудимых и разделении их на категории по степени виновности; и четвертование — именно в эти дни и решилось: «милостивое смягчение»!..
И приказ за номером 485 (ведь только начался январь одна тысяча восемьсот тридцать пятого года и уже столько?..): «Шекинского муллы Гаджи Алескера сын Фет-Али, зная российской грамоте и хорошо обученный языкам арабскому, персидскому, турецкому и татарскому, назначен по канцелярии его высокопревосходительства штатным переводчиком».
Стрелы смерти
— Ай да хитрый шекинец-нухинец… — сказал Аббас-Кули Бакиханов, когда Фатали прочел ему свою поэму на смерть Пушкина. И подумал: «Но написал бы сам!» А правда, почему не он? А ведь знал, и очень близко, трех Александров: одного, Грибоедова, убили фанатики, другого, Пушкина, — кто же? Поди ответь. А третий Александр — тот, кто будто бы за царя, а ведь посягал на его жизнь! и будто бы против горцев, а ведь воспел их… Но горец о том не ведал, когда целился. Что писать о них? О первом, о втором, о третьем? Первого Фатали не знал, о втором только наслышан, а третий — он пока жив — Бестужев-Марлинский — пуля горца еще не настигла его, и он поможет ему.
— А за хитрого шекинца-нухинца не сердись. Это я так, какой азербайджанец, покажи мне его, не любит посудачить? Уколоть без умыслу, просто от безделья, когда темы беседы иссякли, а время надо заполнить, вот и вспоминают то одного, то другого: «Ай да Фатали! Ай да хитер! Ай да шекинец!» Я же любя!
Ты знал трех Александров и печалился об их судьбе. И он, тот, который будто бы за царя и будто бы против горцев, тоже сокрушался о судьбе Александров: «Я был глубоко тронут трагическою кончиною Пушкина… Я не сомкнул глаз во всю ночь и на рассвете дня был уже на крутой горе, ведущей в монастырь святого Давида. Придя туда, я призвал священника и попросил отслужить панихиду над могилой Грибоедова, над могилой поэта, попранного святотатственными ногами, без камня, без надписи. Я плакал тогда, как плачу теперь, горячими слезами, плакал над другом и товарищем по жизни, оплакивал самого себя. А когда священник запел: «За убиенных боляр Александра и Александра», я чуть не задохнулся от рыданий: этот возглас показался мне не только поминовением… Да, я сам предчувствую, что смерть моя будет также насильственна и необычна и она недалека от меня. Какая, однако, роковая судьба тяготеет над поэтами нашего времени. Вот уже трое погибло, и какою смертью!..»