Неизбежность. Повесть о Мирзе Фатали Ахундове
Шрифт:
«И отчего тебя любили? И отчего люблю тебя я?..»
Фатали знал, как Аббас-Кули сказал о нем: «Хитрый шекинец!»
Встреч было много. Отпечаталась последняя — перед паломничеством Аббас-Кули в Мекку, и запомнилась первая, когда Ахунд-Алескер привез Фатали в Тифлис.
Гаджи Ахунд-Алескер удивительно быстро согласился с нежеланием Фатали стать, как он, духовным лицом. Отпор? Разрыв? Даже доволен как будто! Служить новой власти? Светские науки? Тифлис?! Что ж, есть там Баки-ханов, и он поможет! Но прежде была Нуха, бывший Шеки, новая школа, готовившая туземные кадры, а еще прежде — Гянджа и духовная школа, где Фатали отшлифует свой почерк, изучит, ведь дорога паломничества долгая и трудная, многие-многие науки!..
—
Была ночь. Фатали никак не мог уснуть. Встал, зажег свечу, придвинул к себе белый лист. И возникло во тьме:
«А вы послушайте теперь меня! Мы оба с вами на «эф», вы Фатали, а я Фридрих! Только вы на А, Ахунд-заде, или, как теперь у мусульман принято на русский манер, Ахундов, а я на Б, Боденштедт!..»
«На ваше Б, кстати, и Бенкендорф!»
«Ну, зачем так шутить?! Я же не говорю… Аракчеев!»
«Что вы так боязливо оглядываетесь?»
«Это невольно».
«А у нас ходили слухи, что вы чуть ли не в венской революции участвовали, да?»
«Помилуйте, я ведь все придумал — и меджлис поэтов у Мирзы Шафи, и его стихи! И у имама Шамиля я тоже не был, присочинил, а потом пойдет с моей легкой руки!..»
«Ну нет, вы это бросьте, Фридрих!»
«Вы меня не так поняли, Фатали! Конечно же он был, Мирза Шафи, вы мне рассказывали, он учил вас красиво писать в келье гянджинской мечети Шах-Аббаса! И вы помогли ему вырваться из гянджинского плена фанатиков, а в Тифлисе рекомендовали на свое место — учителем восточных языков при уездном училище, где в должности штатного смотрителя был ваш друг Хачатур Абовян! Я, между прочим, ваш рассказ записал, привычка такая, что услышу — фиксирую на бумаге, могу дать вам почитать. Да, был, но другой, вымышленный мной восточный мудрец, который якобы сочинял, а я переводил, и пошли мои песни по Европе! Пятьдесят немецких изданий!.. (Будет и сто семидесятое!) Издания на итальянском! французском! английском! голландском! испанском!.. даже на еврейском!»
?!
«Сам Антон Рубинштейн, ваш российский композитор, он жил тогда в Веймаре, написал дюжину романсов на эти мои немецкие стихи! Не слышали? А могли бы, между прочим! Лист восторгался ими!..»
«А я вам сейчас прочту: «Звучание и звон колоколов зависит от того, какая медь, звучанье в песне заключенных слов зависит от того, кому их петь!»
«И это — есть у меня!»
«Но их читал мне сам Мирза Шафи!»
«В келье мечети?» — а в глазах недоверие.
«Да, в келье!»
«А я, кстати, и этот наш с вами разговор уже записал. Но мы отвлеклись. Шамиль и Шафи. Мне нравится звучанье этих слов: Шаммм… Шаффф. Как и наши с вами «эффф». Я мечтаю написать о вас, чтоб и документ и фантазия!»
«Документальную фантазию?»
«Именно это!»
«Может, и меня не было?»
«Но я знаю одного Фатали, другой — другого, а третий, кстати, не он ли смотрит на нас? — третьего!.. Вот вы меня выхватили ночью из тьмы, вам никак не удавалось уснуть, и увидели меня таким. Я реальность, потому что я был, но я и фантазия, потому что таким меня увидели вы. Как же я могу, посудите сами, не придумать поэту-мудрецу романтическую любовную историю, непременно с трагическим исходом?! О его гянджинской возлюбленной Зулейхе, заметьте, какое имя! А ведь могу напомнить —
«Я не играю!»
«Вот именно! И Мирза Шафи не играл и не пел тоже! А мне было так важно поэтически это окрасить для моих холодных рассудочных сородичей! И я писал: «Однажды на уроке дома у Мирзы Шафи он велел принести трубку и калемдан». Слово-то какое! И это так естественно, чтобы мудрец курил трубку… «Пиши, — сказал Мирза Шафи, — я буду петь!» И он спел мне много чудесных песен! И все поверили! Как же он мог и курить и петь?! И с какой стати, подумайте сами, дарить мне тетрадь своих стихов?! И тетрадь эта, и названье ее, «Ключ мудрости», — плод моей фантазии! И «Тысяча и один день на Востоке», и «Песни Мирзы Шафи», будто я лишь переводчик! Наивные читатели! Они просили меня показать оригиналы песен, от которых, как они писали, веет свежестью гор, хотя мне одному обязаны они своим существованием! Не будь меня, никто б не услыхал о Мирзе Шафи и его стихах!»
«Мы благодарны вам, что сберегли стихи Мирзы Шафи! Однако…»
Но Фридрих перебил:
«Это же для восточного колорита, игривая форма авторства, черт возьми!»
Видение исчезло. Но остался испещренный арабской вязью лист. Только что записанное о Мирзе Шафи «со слов Фатали».
Ведь вот какие, неужто свыше писанные? истории случаются меж Большим и Малым хребтами Кавказа: должен был в семье гянджинского зодчего родиться Шафи, он же Мирза Шафи Вазех, чьи стихи и песни, неведомые на Востоке, покроют себя громкой славой на Западе, чтобы потом вернуться на родную землю в поисках оригиналов, как душа ищет свою плоть; и должен был именно в Гянджу, в келью Шах-Аббасской мечети, где живет Мирза Шафи, зарабатывающий на хлеб уроками каллиграфии, привезти Ахунд-Алескер Фатали перед паломничеством в Мекку;
и где-то в далекой Германии, в Пейне, в Ганноверском королевстве, должен был в те же годы родиться Фридрих, по фамилии Боденштедт, которому непременно захочется приехать на Кавказ, он случайно познакомится в Германии с князем Михаилом Голицыным, станет наставником его детей, три года будет жить в семье Голицыных на Тверском в доме Олсуфьева, переводя по вечерам Пушкина и Лермонтова, чтоб закрепить в памяти приобретенный запас русских слов, и он примет (не сам ли напросился?) приглашение главноуправляющего Кавказским краем Нейгардта, приедет в Тифлис, чтоб прославить Мирзу Шафи, а затем… Но история эта длинная, а пока мы в келье мечети, куда определил своего приемного сына Ахунд-Алескер. Мирза Шафи учит Фатали, называя его «Мирза Фатали», дабы вдохновить воспитанника в его рвении к восточным наукам и каллиграфии.
Выводишь ты свои некогда придуманные арабами «алифы» и «беи» в различных их написаниях, прочтениях и соединениях каллиграфическим почерком «насталиг», очень ценящимся на Востоке, пишешь, будто ткешь, узор к узору, орнамент к орнаменту, рука устала, глаза слезятся, спина разламывается, и долго потом поет плечо; белизна бумаги радует, когда садишься, положив па колени дощечку и обмакнув тонкое тростниковое перо в чернила; «если все моря чернилами станут, а все леса — калемами, то и тогда не описать мне страданий, выпавших на долю мою», — звучат в голове чьи-то стихи.