Неизбежность. Повесть о Мирзе Фатали Ахундове
Шрифт:
Печать онемела, когда пришла весть о смерти поэта: запрет! Лишь извещение в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду»: «к этой мысли нельзя привыкнуть!» И сразу же взрыв негодования — редактор немедленно вызван к председателю цензурного комитета: «Я должен вам передать, что министр крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? И что за выражения! «Солнце поэзии!!» Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в средине
А Фатали — рядом Николая и Пушкина…
— Были с Одоевским у Нины Чавчавадзе, обещали зайти еще, да вот, жар!.. Нужен доктор! — беспокоится Мишель.
— Есть. Был другом Бестужеву, неподалеку, за углом. И пошли.
— Может, лихорадка? Она здесь всех наших косит.
— Наших тоже… берегите себя.
— Чему быть, того… Ах да, вы же не фаталист!.. Но как же мне не быть фаталистом, когда я знал, я был уверен, что начертана мне на лбу судьба такая: Тифлис, мой приятель ученый татарин Али, у которого я беру уроки татарского!
Они уже у доктора. «Вот здесь!»
— Из тех?! — спросил по-азербайджански.
— Да.
— А этот?
— Тоже.
— Такой молодой?!
— Что такое «джаван»?
— Молодой.
— А поэт?
— «Шаир». А доктор, между прочим, большой поклонник романтической поэзии.
— Увы, я не Байрон!
Одоевский укрыт. Высунулся из одеяла, небритый, бледный.
— Саша, мы к тебе с доктором.
— Ну-с? — Долго ощупывал, вот она, раздулась селезенка. — Да, все признаки пароксизма. — Смотрит на Фатали.
— Яман? — спросил Лермонтов. Одоевский улыбнулся; юный друг Мишель заморочил ему голову с татарским: «Непременно изучу!»
— Сначала озноб, потом жар? Одоевский кивнул.
— Закачу-ка я вам хины…
— Я укроюсь, — дрожат и слова. — Бросьте на меня что-нибудь еще.
Три шинели поверх одеял да еще бурка соседа, сидит на дощатом диване.
— Настоящий кавказец! — шепнул Лермонтов Фатали. — Презабавнейший человек! Вот бы написать о нем. (И напишет.) А «настоящий кавказец» мечтает о белой андийской бурке, с черной каймой внизу. — А я не успел вас познакомить!.. Ты слышишь?
Голова выглянула на миг из шинелей: — Да, да, слышу.
— Ученый татарин Али, у барона Розена служит. Буду учиться по-татарски. С татарским в Азии, как с французским в Европе! Так о чем мы с вами, Али? Да, о поэме вашей и о наших штыках! Прямых и кривых, явных и тайных! Уланы, драгуны, булат!
«Да, да, слышу!..» Дрожи никак не унять!..
Слово за слово, фраза за фразу цепляются, переплетаются, какие-то мелькающие, плывущие причудливые фигурки, бегущие точки, они ширятся кругами и лопаются, дрожи не унять, пламя внутри, но оно не греет, чем же накрыться? Ледяные ноги одна холодней другой, пальцы смерзлись, а как они там, в острогах, стужа и холод.
И слова, и фразы, строки, не забыть это собственное, успеть записать, «очнулся я в степи глухой, где мне не кровною рукой, но вьюгой вырыта могила».
Озноб, дрожи не унять!..
Умру я весь, и грубый камень
То озноб, то жар!.. как много огня!.. искры в темных облаках… искрятся молнии… пять жертв, и как венец вкруг выи вьется синий пламень!..
Gen огнь пожжет чело их палачей!
Два юных товарища рядом, вспыхнуло и погасло, Мишель и тот, другой, «и внемлет ли востока сын?», а перед закрытыми глазами, меж веками и оком, нечто причудливо радужное разрастается и взрывается; вспышки, обломки, того уж нет, не вернешь, сохрани его господь, ах какие стихи, запомнить, не забыть, прочти и ему Мишель, «пред вами суд и правда — все молчи!», старое рухнуло, нового нет, и тот и другой, поймем ли мы их, и поймут ли они нас и какое-то мягкое имя, ли-ли, Али, Фатали, ученый татарин.
О чем они, Мишель и Али?!
Голос звонкий и взрывчатый (это Мишель), грамотно, с акцентом только, а это и не акцент, а шекинский выговор, и на своем родном когда говорит — пробивается диалект, но где Одоевскому до таких тонкостей иноязычных! Иногда татарская речь — это Фатали и старый кавказец.
— Хороший народ, только уж такие азиаты…
У Мишеля двоякое чувство: не надо, не надо бы при Али.
— Никак меня не ранят! Надоело уже, домой хочется… Придется когда-нибудь («а ведь ни за что не сделает! — думает Мишель. — Сложит он непременно кости в земле басурманской!»), да, придется, видно, голову положить на камень, а ноги выставить на пансион, благодатная пуля попадет в ноги, и мне тогда — отставка с пансионом, отставной герой кавказской войны!
Надо ли при татарине-то?! Но Али не чужой! И все же: лучше б при нем не говорить такое!
Ахунд-Алескер наказывал: это их дело, они меж собой и подерутся, они и помирятся, кто силен — тот и казнит. Да, Фатали понимает, за что их — и Бестужева, и Одоевского: пошли с оружием на падишаха… А за что Мишеля? Тоже понимает: руки горели, ожоги на них, когда листки попали; принес домой, чтоб переписать: «Ты послушай, Ахунд-Алескер!» — «Не лезь, не встревай в это их дело!» Он, Гаджи Ахунд-Алескер, помнит, и Фатали помнить должен, как обманулся Аббас-Мирза, глупый человек, полез в драку с великаном! А Фатали — даже слов таких не отыщешь в родном языке, чтоб силу лермонтовских стихов выразить обнаженно, без иносказаний. И ведь вот какая загадка! — идут эти люди в бой, чтоб славу царя приумножить… А на царском смотре войск, скоро, очень скоро, царь уже в пути… многих из сосланных не было: увели на ученья. Но Мишель был: их разделили — Мишель может на царском смотре быть, декабрист Одоевский — нет!
— Саша, ты слышишь?
— Да, да, слышу! — горькая хина, отрава, поможет ли унять дрожь, она снова волнами от пяток и кончиков пальцев, которые и кипяток не согреет, к макушке; согреться бы!!! следы роковые дней роковых, волна за волной, согреюсь ли?! и тогда наступит ясность, и слово за слово, мысль за мыслью, более мысль, нежели действие!.. О чем же они, Мишель и Али? Одоевский согрелся, но шинелей еще не скинул, а старый кавказец снял бурку, постелил ее на дощатый диван и лег, уже спит.