Неизвестная сказка Андерсена
Шрифт:
И была зима, и весна с ее капризами, дождями и штормовыми ветрами, и лето, и осень свинцовая, и снова зима.
Нежданным чудом сын родился. Младшая из сестер вышла замуж, старшая – ушла в монахини. А в месяце апреле море сделало Ниссе подарок.
Человек лежал на берегу у самой кромки воды так, что набегающие волны щекотали пятки, точно приноравливались, как бы половчей ухватиться. И ухватились бы, да Ниссе не позволил. Взявшись за тонкие, вялые руки – кожа белая и мокрая, холодная, как у лягушки, – поволок. Ноги человека оставили
Шалишь, не догонишь, не возьмешь.
Не его.
Спасенный был молод: узкое лицо с огромным горбатым носом, покрасневшим от холода, острый подбородок, выскобленный бритвою до синевы, и такие же синюшные щеки. Над верхней губой полоска чахлых усиков, на которых белеет морская соль, равно как и на ресницах, и на темных, слипшихся прядками волосах человека.
Спасенный был богат: на туфлях его сверкали драгоценными камнями пряжки, камзол хоть и простого кроя, но из ткани дорогой, которую и едкая морская вода не больно попортила. Внушали уважение и широкий пояс, и шитый золотом кошель на нем, и пустые ножны.
Пожалуй, на сей раз море было милостиво и к юноше, и к Ниссе – очнется спасенный, глядишь, да наградит спасителя.
– Это будет хорошая сказка, – сказал мальчик, но Тень только усмехнулась.
– Смотри…
В эту ночь Ниссе спал спокойно и видел сон, будто он снова на берегу, идет по раковинам, дышит солью да гнилью, ищет дом старухи Ягге. Ищет и не находит, нету дома – только столбы из камня растут, а на них не сети – волосы женские окутали, опутали, переплелись паутиною, не пускают. Ловят волосы ветер, и рыбу, и раковины предивные, каковых Ниссе никогда, хоть бы в самом Копенгагене, не видывал. Ловят волосы смех и голоса, прикосновения и запахи, все-все, чего только поймать можно, а чайка белая – уже не чайка, женщина-пряха сидит на зеленом камне морском, колесо вертит. И тянутся к колесу нити из воды, а выходят волосы.
– Здравствуй, Ниссе, – сказала женщина. – Пришел? Не уберегла я тебя, значит. Или сам беречься передумал?
– Здравствуй, Ягге, вот ты, значит, какая.
Засмеялась колдунья, а отсмеявшись, нож показала.
– Смотри, Ниссе, видишь мое колесо?
– Вижу.
С тележное, а то и больше, широкое, с ободом железным, вылизанным водою до блеска стального, до сияния, вертится-вертится, ни на миг не остановится, прядет воду в нити, а нити – в стену волосяную.
– Это не вода вовсе, – говорит Ягге, – это ты так видишь, Ниссе. Это жизни человечьи, от моря рождены, на берег тянутся. Живут, живут, а как помирают, то я их и режу.
Мелькнул нож, оборвалась ниточка, хотел Ниссе закричать, остановить ведьму, да не смог шелохнуться, будто закаменел вовсе.
– Не спеши меня винить, Ниссе. Я тут для порядку посажена, для того, чтоб не томить людей, чтоб отпускать, когда устанут…
– И отец…
– Помню-помню,
– Дед…
– Многое на плечах его стояло, вот и поломались плечи…
– А дети, младенцы безвинные…
– Иная жизнь хуже смерти бывает, – сказала Ягге, в глаза глядя. Желтые у нее очи, птичьи, и снова испугался Ниссе, как некогда, что сейчас возьмет ведьма нож да оборвет его жизнь. А потом вдруг подумалось – так ведь хорошо, так ведь правильно, устал Ниссе.
– Вижу, понял ты меня, бедный Ниссе. Вижу, спросить хочешь, да не смеешь. Отвечу. Нет, не твою нить я обрезать хочу, но того, кому час пришел, а ты часу этому помехою стал. Да, Ниссе, о найденыше твоем говорю, который лихорадкою мучится, его я отпущу. А ты живи.
– А я не хочу! – вырвалось против желания, и понял Ниссе – правда. – Не хочу… пусть он живет, меня отпусти…
– А жена? Сестры? Дети? Что будет с ними?
– Не знаю… нет, не отпускай… отпусти… я не могу, я все равно ведь скоро… а он, может, отблагодарит… ты ведь знаешь? Ты ведь не только прядешь, но и видишь? Ты же сделаешь так, чтобы он… чтобы он не бросил?
– Как скажешь, Ниссе. – Колдунья по-птичьи склонила голову набок, вздохнула и коснулась ножом тонкой-тонкой ниточки.
Умер Ниссе.
А человек, на берегу найденный, на другой день после похорон спасителя очнулся от лихорадки.
Ефим страдал бессонницей, но не обычной, к которой даже привык: в нынешних его мыслях не было места горам и рассвету, сухому воздуху, что дерет горло, но не насыщает кровь кислородом. Не было и ощущения скорой беды, пожалуй, впервые за долгое время он был спокоен, и сам факт этого беспокоил.
В его офисе убили человека.
Ему, черт побери, за будущее волноваться следует, а он, как последний придурок, любуется снегопадом и улыбается.
А снег валил, налипал на стекло, сползал на подоконник, устраивая там, снаружи, завалы. К утру совсем занесет и двор, и дорогу, и на шоссе придется пробираться наугад, ориентируясь по темно-зеленым полосам ельника. Хотя и его тоже занесет.
Чисто будет.
Из головы не шло случившееся, уж больно нелепым выглядело это убийство: незнакомая девица, шкаф… бред какой-то. Только вот бред страшноватый, и не оттого, что убили – к смерти Ефим привык, – а оттого, что случилось это не где-нибудь, а в его офисе. И никто ничего не заметил.
Не бывает так, чтобы никто ничего не заметил. Заметили. Молчат. Почему? Думают, что это он извернулся? Нет, вряд ли, тут все чисто: ушли-пришли, вовремя он Дашку встретил.
А все одно препогано выходит: изобретатель не явился, а девчонку грохнули. И как это связано? А ведь связано, потому как именно с горе-академика все и началось. И ведь не хотел же связываться, нюхом чуял – серьезные людишки за спиной сутулой стоят, в затылок дышат и так просто своего не отдадут.
Впрочем, и сам Ефим отступать непривыкший был, и в другое время, пожалуй, отнесся бы к неприятностям с обычным своим спокойствием – чего только в жизни не случается, но вот сейчас… смутная тревога томила, а желание, какое-то алогичное, детское, мешало сосредоточиться на проблеме.