Неизвестная сказка Андерсена
Шрифт:
– Не знаю.
– И я не знаю. С тобой все будет иначе. Да и не спорь, я все решил.
Он все взял и решил. Дашка хотела возмутиться, сказать, что у нее свое собственное мнение имеется, с каковым Ефиму ли, целому ли миру, а придется считаться.
Шлепанцы скользят по полу, в квартире сумрак предрассветный, и господи, снова в зевоту потянуло, а он, суровый-непробиваемый, понял:
– Иди-ка ты спать, потом поговорим.
– Не хочу. – Дашка кинула яблоко в мусорное ведро, потянулась, поднялась на цыпочки. Разомлевшие мышцы тотчас заныли, протестуя. –
Рассмеялся. Ну вот, ему и смешно. Всем вокруг из-за нее, Дашки, смешно. А она, между прочим, человек серьезный.
Ефим… хулиган дворовый, курит нагло и на пальцах синим стержнем имя чье-то нарисовал, она все пыталась подглядеть, чье же, но не выходило. И Дашка мучилась. Ревность? Еще нет. Тогда нет. А теперь? К жене-модельке, на которую смотришь и душа отдыхает? Почему вдруг черным-черно на душе стало – какое ей, Дашке, дело до бывшей Ефимовой жены или нынешней подруги? А подруга должна бы быть, не случается такому, чтоб подобный тип в одиночестве страдал.
Вот он и не страдает, звонит, рассказывает сказки о любви. Дом, дети, внуки, впору растаять от подобной наивности, и вот даже хочется растаять.
Чушь!
Тарелки согласно звякнули, со звоном разбилась капля об умывальник, шлепнулось, соскользнув на пол, полотенце. Ишь, ожили, зашевелились. Дашка на них шикнула и рассмеялась: вдруг стало легко-легко. А что, согласится она на предложение руки и сердца, полученное в начале пятого утра от человека, которого она помнит нагловатым подростком, по которому – стыдно признаться – даже скучала после переезда. И будет с ним жить долго и счастливо, как положено в сказках. И будут у них дом, дети, внуки, вишневый сад в придачу – и никто-то на сад не покусится, ибо широкие плечи Ефима – та самая каменная стена, о которую разбивается ветер.
– Р-романтика, – пробурчала Даша, цыкая на тарелки. – Голимая романтика.
– Не ругайся, – раздалось в трубке. – И вообще я приеду.
– Зачем?
– Ну ты все равно не спишь, буду этим пользоваться.
Она хотела сказать, что приезжать не надо и пользоваться тоже, но не успела: трубка разлилась гудками.
– Никто меня не слушает! – пожаловалась Дашка, но как-то неубедительно. А потом загадала: если все-таки приедет, если вот случится такое, что он, несмотря на время, на погоду, на расстояние, возьмет и приедет – быть замужеству.
Балерина и солдат… почти предначертано.
Время шло.
Время шло. Время нагоняло, наступало, ложилось на плечи снежной тяжестью, давило лицом в душный сугроб, струйками воды просачивалось в рот. Время тормошило. Время визжало и скулило, касалось щек языком и дыханием, вонью, от которой Ефим задохнулся.
И пришел в себя.
Почти пришел. Он сел – рыжая тень с визгом метнулась прочь, спряталась между двух черных контейнеров, оскалилась, зарычала. Другая тень – белая, крупная, отошла недалеко, уселась на снег, вывалив розовый язык, подняла уши.
Третья, сгорбленная, сказала:
– Нажрался, да?
Ефим
– Нажрался! – утвердительно хрюкнула тень, подбираясь поближе. – Нажра-а-а-лся с утра пораньше! Кыш-кыш-кыш!
Собаки отбежали еще чуть дальше и завыли, но нищенка не обратила на это внимания, подобралась к Ефиму, протянула черную руку в зеленой, с обрезанными пальцами перчатке и, схватив за воротник, дыхнула в лицо:
– Так тебе и надо!
Отпрыгнула, захохотала. Дрянь! И голова болит. Болит-болит-болит, толчет железом в черепе, каждый удар сердца взрывом. А во рту слюна вязкая, на роже снег… вытереться. Красное? Его ранили? Когда? Где он вообще находится?
– Где я? – спросил Ефим, с трудом ворочая языком. Вышло как «хде». И нищенка снова захохотала, а собаки поддержали ее лаем. Много их. Стая. Не отбиться. Натравит? Ей вроде и не с чего, но… она ненормальная. И сам Ефим ненормальный, он не помнит, как здесь оказался, он вообще ничего не помнит.
Был разговор с Дашкой. Хороший разговор, светлый, от которого душа размякла. Он собрался… куда? Зачем? И что дальше? Пусто-пусто-пусто! Ефим со злостью хлопнул себя по лбу и сдержал стон, когда на затылок рухнуло эхо удара.
– Он не знает, где он? О да, да, вот он путь – заблудших душ! Смотрите, смотрите все! – Нищенка заплясала, подняв над головою сучковатую палку. – Смотрите на погрязшего в грехе и сраме! На того, кто позабыл о душе своей! На того, кто…
– Заткнись, дура. – Ефим поднялся на четвереньки, подождал, пока пройдет тошнота и головокружение, потом осторожно, стараясь не совершать резких движений, встал на ноги. Штормило, мутило, тело требовало покоя и врача. Ни того ни другого не предвиделось.
– Сам дурак, – нищенка успокоилась, оперлась на палку и, хлопнув по ноге – белый кобель тотчас прижался к хозяйке драным боком, – пояснила. – На свалке ты. Гляди-гляди, добрый молодец, чем тебе здесь не поле русское?
И вправду поле, от горизонта – узкая лента света между белой землей и белым же, вылинялым небом; до леска, утонувшего в сугробах. Рифы-ели торчат из снежного моря, а ветер знай гонит на них поземку, заметает следы.
Дальше, за лесом, в тумане видны трубы завода и желтые клубы дыма – дыхание города. Красные огни телевышки и редкие пятна не то окон, не то праздничных, только-только поставленных иллюминаций.
Но на поле не до праздника. Грязью оно заросло, пусть и прикрытой пеленою, будто простыней покойника убрали, а все одно торчат, выглядывают и мешки, и тюки, и ящики какие-то, ржавые остовы, флюгер на длинном шесте, пара мертвых холодильников с оторванными дверцами, лодка – уж не понятно, как ее занесло, – и круглый стол на боку колесом гигантским лежит, толкни и покатится, поедет по полю да к городу.
Это из-за головы, это потому, что его ударили и привезли сюда. Кто ударил? Зачем? И почему сюда? Или нет, почему – понятно, на свалке его бы долго мертвого искали. Небось, бомжи, вроде этой нищенки, позаботились бы о теле – раздели да в мусоре прикопали до весны.