Необыкновенные собеседники
Шрифт:
Для Платонова не случайно и не только биографично волнение, вызываемое мыслью о матери и о сыновнем неисполненном долге. Идея жизни торжествует в мире — и мать есть начало жизни, и мы все в вечном долгу у жизни, как в вечном сыновнем нашем долгу.
VII
О Пастернаке было принято говорить, что он ищет трагического в жизни, только через трагическое воспринимает жизнь.
Платонову не приходилось искать трагического — трагическое само находило его. Трагическое постоянно входило в жизнь человека, мечтавшего о новеселении и воодушевлении человечества. Сам он воодушевлялся и не веселел. Он воодушевлялся фактом собственной жизни, полной печалей и потрясений. Жил страдальчески, но, как бы он ни
Не замирало даже в те черные дни, когда единственный сын Платоновых — Тоша — уже не вставал с постели. При встречах Платонов говорил только о нем. Мечтал: «Тоша выздоровеет, мы бы уехали...» Не говорил — куда и зачем, не собирался ли совсем покинуть Москву? И вообще все чаще производил впечатление человека, не спавшего очень, очень много ночей...
А по ночам он, оказывается, писал. Писал, прислушиваясь к дыханию уже умиравшего сына.
В один из последних дней жизни Тоши Андрей Платонович удивил меня странным вопросом: не знаю ли я случайно, где можно купить часы? И стал подробно описывать, какие именно часы вдруг захотелось иметь безнадежно больному Тоше. Какие-то очень редкие, с каким-то особенным ходом. Я не столько слушал описание этих редких часов, сколько со страхом смотрел на черное, вогнутое от страданий лицо Платонова.
Он уверовал, что, если для умирающего Тоши достать необыкновенные эти часы, если чудом их раздобыть, чудо спасет умирающего больного. Раз ему так хочется их иметь, то, получив их, Тоша сможет еще одолеть болезнь...
— Знаете,— бормотал Платонов,— знаете, может быть, это еще и спасет его... Знаете, все может быть...
Но он и сам толком не понимал, какие именно часы вдруг перед самой смертью захотелось его несчастному Тоше.
Тоша скончался. Когда после его кончины мы встретились с Андреем Платоновичем, он прошептал о своем сыне:
— Вот и Тоша...
Тем только и выразил свое безмерное горе Андрей Платонов.
Платонов писал даже в самые горестные дни своей жизни — а горестными были все его дни. В отличие от многих других писателей, он никогда не говорил о своей работе, невозможно было услышать от него, что вот, мол, вчера столько-то часов просидел за столом, а, мол, утром кто-то пришел к нему и оторвал от работы. Он жил во дворе «Дома Герцена», и все флигеля этого старомосковского двора были населены писателями. К Платоновым часто заходили соседи-писатели (да и не только соседи, благо жил Платонов в самом центре Москвы, на Тверском бульваре) и отрывали его от работы. Если гость (в отступление от правил) был деликатен и смущался тем, что помешал Андрею Платоновичу, Платонов вставал из-за стола, делал успокоительное движение кистью руки: «Да ничего, не уйдет, успеется...» То есть не уйдет никуда работа и успеется... Успеется, потому что в издательствах работу его не ждут... И не столько писал с надеждой напечатать написанное, сколько, что называется, «в стол», для себя — чтоб было написано. Не писать не мог. Как-то в беседе обронил: «Наше дело писать... Если нам не писать, так что же тогда?»
В 1939 году я написал пьесу «Сервантес». Именно под впечатлением личности Андрея Платонова я и вложил в уста своего Сервантеса в одном из его монологов: «Поднявший перо должен писать! Всегда писать! Что б ни случилось — писать! Потому что самое важное — быть собой...»
Платонов был на моем чтении пьесы «Сервантес» в Союзе писателей. После чтения он подошел ко мне и неожиданно повторил вложенные в уста Сервантеса слова: «Поднявший перо должен писать!» Именно то, что было написано под впечатлением его личности, произвело на него наибольшее впечатление и оказалось близким ему. В тот вечер в Союзе писателей он и не знал и не понял, что именно благодаря ему, Андрею Платонову, герой моей пьесы Сервантес произносил эти понравившиеся Андрею Платонову слова.
И он их запомнил.
Вероятно, не меньше года спустя мы с Андреем Платоновым сидели в редакции «Красной нови». Подошел Всеволод Иванов и стал расспрашивать Платонова — пишет ли он?
— Пишу. А что ж еще? — пожал плечами Платонов.
— Небось стоит корзина, полная рукописей,—улыбнулся Всеволод Иванов.—Говорят, много пишешь.
Платонов вдруг спросил Всеволода Иванова, читал ли он пьесу «Сервантес». Нет, Всеволод Иванов ее не читал.
— Ты знаешь,—сказал Платонов.—Там, знаешь, есть такие слова...
И он повторил: «Поднявший перо должен писать! Всегда писать! Что б ни случилось — писать! Потому что самое важное — быть собой!»
Андрей Платонов умер, не узнав и не услышав об Экзюпери. Сейчас, читая и перечитывая Антуана де Сент-Экзюпери, я часто ловлю себя на мысли о том, что бы сказал,— нет, наверняка написал бы о нем Платонов? Эти два светлых писателя—один всемирно знаменитый француз и другой несправедливо еще не знаемый миром русский — братски близки друг другу — не фактами своих биографий и не чертами характеров, но всем своим отношением к общей земле людей, серьезностью отношения к жизни и пониманием жизни, как долга.
Земля людей, увиденная глазами Экзюпери, была любимой землей Андрея Платонова. А идея жизни, которой раз навсегда воодушевился русский Андрей Платонов, воодушевляла и француза Экзюпери.
Они братья, дети земли людей и рыцари одной общей идеи жизни.
САМУИЛ
МАРШАК
I
алендари все еще показывали месяц октябрь, а на Каму уже дохнуло стужей русской зимы. Может быть, более русской, чем когда-либо в русской истории. Зима 1941 года поднималась на полчища гитлеровского нашествия.
Мы зябли с поэтом Виктором Гусевым, обдуваемые ледяными ветрами на открытой палубе камского парохода. Среди узлов, чемода-
нов, ящиков и корзин — в тесноте, в горе, в тоске — жались друг к другу хмурые мужчины в шапках-ушанках и печальные женщины в шерстяных, завязанных за спиной платках. С верховьев Камы уже шло первое небывало раннее серебристое сало — предвестник скорого ледостава.
Все тяжелея и все медлительней Кама текла меж двух берегов, осыпанных первым крупичатым снегом. Низкие борта встречных барж уже обрастали суставчатыми ледяными сосульками. Пронизываемые стужей, мы смотрели с палубы, как плывут мимо нас вверх по Каме груженные народным добром караваны. Мы терли перчатками обожженные холодом щеки и радовались. Мы радовались ранней русской зиме!
«Наддай! Дохни непереносимым морозом! Оледени воздух, чтоб у гитлеровца не стало дыхания. Ожги каленым морозом гитлеровца на русской земле! Зима, подсоби России!»
Мы стонали от холода — и мы благословляли его.
С Виктором Гусевым мы плыли из Чистополя в Казань. Семьи писателей были эвакуированы из Москвы в Чистополь еще в начале июля. И Гусев и я оставались дома, в Москве. Вместе с другими писателями были мобилизованы на радиопропаганду. Он стал работать на внутренней пропаганде, я — на международной. И в первые дни октября получили недельный отпуск — отправились в Чистополь. Я повидаться с женой и двухлетней дочкой. Он — перевезти жену и двоих детей из Чистополя в Казань. На исходе недельного отпуска мы возвращались в Москву. Я — один, он — с семьей, собираясь оставить ее в Казани. Жену и двоих ребят Гусев втиснул в переполненную каюту — сидели они там в углу на какой-то корзинке. Виктор и я — на охваченной холодом палубе. Чтобы не вовсе окоченеть, то и дело подталкивали друг друга. Ничего! Скоро Казань, а оттуда — поездом недолго и до Москвы.