Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
как сказано в стихотворении Городецкого «У Казанской Божьей матери» (вошло в его книгу «Четырнадцатый год»). Гитлер и Риббентроп, по крайней мере, балов-маскарадов не устраивали.
Мировую войну, вторжение Красной Армии в Западную Украину и Западную Белоруссию, сталинско-молотовскую дипломатию, сводившуюся, главным образом, к провоцированию пограничных и других конфликтов для того, чтобы потом заглатывать области ж целые государства, войну с Финляндией я, конечно, переживал тяжело, но не так остро, как ежовщину. Что ни говори – далеко лежало, мало болело. Узнавать о событиях из газет и радиопередач –
Внятный голос предчувствия шептал мне: «Будет еще горше. Побереги душевные силы». Когда я гостил у матери, я все пытался убедить ее, что надо брать от жизни те немногие радости, какие она пока еще нам дает.
Отвлекали меня от мыслей о мировых событиях заботы, тяготы и докуки.
Донимали заботы о хлебе насущном. Какая-то часть моего заработка уходила на жизнь в Москве. Моя жена работала в редакции журнала «Интернациональная литература»; на себя она не брала у меня ни копейки, но на мое содержание ей бы ее жалованья не хватило. Я платил бабушке Наталье за июнь – сентябрь по «дачным» расценкам, за остальные восемь месяцев – вдвое меньше, а жил у нее только четыре «дачных» месяца, поздней же осенью, зимой и весной наезжал на несколько дней, чтобы не ползли по Тарусе слухи, что я у бабушки Натальи совсем не живу, и не доползли до ушей милиции. Собственно, с октября по июнь я платил бабушке не за житье, а только за прописку. Мать после ареста Лебедева и изгнания из перемышльской школы Траубенберга, Большакова и Будилина ушла на пенсию. Двух пенсий, ее и тетки, – притом, что они снимали комнату у частного владельца, – им на прожитие не хватало. До осени 40-го года, когда мама опять начала преподавать немецкий язык в пригородной сельской школе-семилетке (предложение Районо вернуться на прежнее место она отвергла), я содержал и ее и тетку почти целиком. Приходилось поворачиваться, как вору на ярмарке.
К заботам о хлебе насущном примешивалось ощущение бездомничества: ощущение, в котором можно было различить страх, – как бы не накрыла в Москве милиция, как бы не подвести родных жены, – и гнетущее сознание своей ущемленности, своей изгойности. Осенью дачники тянутся в Москву домой. Я тоже еду в Москву, но не домой.
Положение мое усложнилось еще тем, что в связи с нехваткой продуктов в стране (в провинции продукты первой необходимости выдавались не по карточкам, а по спискам, но это один черт) доступ в Москву с 39-го года был ограничен. Железнодорожные билеты выдавали только тем, у кого был московский паспорт или московская прописка, по вызовам или командировкам. Голь на выдумки хитра., Транзитные билеты продавались без ограничений. Нужно тебе доехать до Москвы из Калуги, – а прав у тебя на это нет, – бери билет из Калуги через Москву, к примеру, до Можайска. Переплатишь – зато билет в кармане. Хитрость эту власти разгадали довольно быстро. На транзитный билет потом тоже надо было иметь особое право. Пришлось исхитряться по-другому. Чаще всего, уезжая из Москвы, я запасался вызовами из московских редакций и издательств. Вызовы мне давали охотно, тем более, что это была не «липа»: вызывали, чтобы я поработал с редакторами, прочел корректуру. Но для меня в этом было что-то мелко-унизительное, точно я просил пособие на бедность. Иной раз мой калужский приятель доставал себе фальшивую командировку и по ней получал для меня билет.
Вероятно, выражение лица у меня было измученное, загнанное – об этом я все чаще догадывался по внимательным, удивленно-сочувствующим взглядам встречных, когда шел по московским или калужским улицам.
Весной 39-го года я надумал подать в НКВД просьбу о снятии с меня судимости, что дало бы мне право жительства в Москве, и приложить несколько книг в моем переводе. Письмо в НКВД написал мне Николай Васильевич Коммодов, к которому, сговорившись с ним по телефону, направила меня Маргарита Николаевна.
Коммодов принял меня в своей квартире на Большой Молчановке (он жил в том же доме, что и терапевт Кончаловский и окулист Одинцов и где много лет спустя жил и скончался Виктор Яльмарович Армфельт), выслушал, сказал:
– Снимут с тебя судимость. «Дело»-то твое, брат, – дермантин.
И тут же написал прошение.
Прошение и книги я отнес в здание на углу Лубянской площади и Мясницкой и сдал какой-то хамоватой девице.
Пробежали летние месяцы – ни ответа, ни привета.
Осенью 39-го года по дороге из Перемышля в Москву я на несколько часов остановился в Калуге, Мы с моим приятелем зашли пообедать в столовую «полуоткрытого типа». Это была столовая для служащих какого-то учреждения, но пропусков при входе почему-то не спрашивали, кормили же там гораздо лучше, чем в «открытых» столовых.
Среди обедающих я сейчас узнал бывшего нашего институтского декана Владимира Ефимовича Грановского. Он тоже меня узнал. Его арестовали на несколько месяцев раньше меня, когда он уже не был деканом переводческого факультета. О моей судьбе ему, конечно, ничего не было известно. Мы рассказали друг другу о себе. Он лет пять отсидел в лагере, а теперь жил в Калуге, наезжал, как и я, в Москву, к жене, в свою бывшую комнату в Гранатном переулке, куда я прежде изредка заходил за французскими книгами (главным образом, по истории Франции), которые Грановский давал мне почитать.
Грановский научил меня, как нужно действовать. Оказалось, весной вышел Указ Верховного Совета СССР, о существовании которого я не знал и согласно коему с лиц, до какого-то года, – кажется, до 36-го или 37-го, – приговоренных к административной высылке или не долее, чем к пяти годам концлагеря, судимость снимается, но не автоматически: нужно подать заявление в НКВД вместе с характеристикой от учреждения, где ты работаешь в настоящее время, и со справками о том, где ты проживал и проживаешь со дня отбытия наказания. Подавать заявление надлежит по месту жительства, в районное или областное отделение НКВД.
Тьфу ты пропасть! Начинай все сначала…
Мне дал характеристику как переводчику и редактору Гослитиздат. Отзыв о моей работе написал также испанист Кельин, Но мое скакание с места на место затормозило подачу заявления. Пока «суд да дело», пока я дождался справки из Архангельска от Варвары Сергеевны Дворниковой (после отбытия ссылки я прожил у нее месяц), пока я дождался справки из Новосельского сельсовета Малоярославецкого района от моих теток» пока я ездил за справкой в Перемышль, прошла зима.
Наконец, запасшись ворохом бумажек, я в мае 40-го года отправился к начальнику Тарусского отделения НКВД Бушуеву, назначенному на эту должность после падения Ежова и сменившему того ретивого службиста, который в ежовщину хвалился с трибуны «перевыполнением плана» арестов.
С первого взгляда на Бушуева я понял, что передо мной отнюдь не интеллигент, не принц крови и не аристократ духа, но и не изверг естества, энкаведешник не по призванию, а по приказу.
Выслушав меня, Бушуев разбушевался.
– Я вас звал, звал, а вы не являетесь! Когда ни пошлешь за вами, вас нет. Вы не живете в Тарусе, вы живете в Москве. Я не приму от вас документов.
Я вытаращил глаза.
Зимой я в самом деле в Тарусу заглядывал раза два, денька на три, а все остальное время жил в Москве или в Перемышле, где прописываться мне было не нужно, где работалось мне вольготней, чем в Москве, и где меня осеняла материнская любовь и забота.
Но когда же Бушуев меня вызывал?
– Позвольте! – возразил я. – Я пришел к вам без вашего зова по собственной инициативе…