Незабудка
Шрифт:
— Славяне, какой сегодня день недели? — спросил Мигалев громогласно.
— Кто его знает. А зачем тебе? — отозвался одноногий с соседней койки.
— Просто так, интересуюсь быть в курсе
— Кажись, воскресенье.
— Вот здорово! Выходной, значит.
— А тебе-то что? — скупо усмехнулся одноногий.
— Мне все равно. А Нюшка сегодня выходная. Конечно, отдыха у нее нет. Весь день с ребятами — постирать, зашить, полы помыть. Или карточки отоварить посытнее. Но все-таки дома... Я каждую неделю посылаю письма местным властям, чтобы щедрее помогали семье фронтовика...
Тальянов лежал и раздумывал: «А стал бы я радоваться, что отвоевался вчистую? Хотя бы в самой глубине души? Может, Мигалев вовсе не хуже меня? Жил бы сиротой, а любовь оставил на переднем крае — небось тоже заторопился бы в батальон. Однако не похоже, что он сунется в пекло поперед батьки. Последний номер в расчете, герой спустя рукава...»
Мигалев первым осведомил палату, что в госпитале открылся киоск военторга. У него водились деньжата, он покупал в военторге кубики какао и разводил в кипятке, покупал папиросы «Прибой», но не слишком охотно угощал соседей. Как-то купил одеколон «Дорожный» с паровозом на этикетке, в тот же
Тальянов вспомнил, что в кармане гимнастерки у него тоже остались деньги — несколько сотенных, не считая бумажек помельче. Он попросил сестру-хозяйку сходить в камеру хранения личных вещей, и та принесла занумерованный холщовый мешочек.
Сестра-хозяйка вынула из мешочка и вручила Тальянову деньги, красноармейскую книжку и огрызок карандаша. Деньги он вложил в книжку и спрятал под подушку, а холщовый мешочек, в котором звякали награды, вернул на хранение. Еще в приемном отделении с его окровавленной, разорванной гимнастерки отвинтили орден и отшпилили медали.
Ему не хотелось просить Мигалева об одолжении. Но когда до киоска военторга уже мог добрести другой сосед, еще на прошлой неделе глухой, а теперь только тугоухий, Тальянов достал тридцатирублевку, вручил ее контуженому на нехитрые покупки для обоих, а сам машинально стал перелистывать свою красноармейскую книжку.
И вдруг увидел запись, размашисто сделанную карандашом.
Легошина Галина Ивановна.
А пониже номер полевой почты.
Но ведь ни с кем, кроме Незабудки, он в батальоне не делился печальной вестью насчет отца и матери. Никто, кроме нее, не решился бы зачеркнуть «или родителей». Значит, ее рукой, вот этим самым огрызком карандаша и сделана запись на страничке?!
Тальянов не сразу понял, что, зачеркнув «или родителей», Галина Ивановна Легошина тем самым назвалась его женой.
Он готов был расцеловать сейчас тетю Полю, нянечку с вечно усталыми серыми глазами, санитаров, сестер, военврачей, всех соседей по палате. Пожалуй, лишь на ловчилу Мигалева его душевный порыв не распространялся.
Тальянов вновь перебирал в памяти все подробности их последнего свидания, все минуты-вечности, прожитые вместе с Незабудкой на берегу ночного Немана.
Когда же она сделала запись в его красноармейской книжке?
Он смутно помнил себя на опушке дубовой рощи. Прижимая до боли трубку к уху, затыкая другое ухо, чтобы его не оглушало, он держал связь с восточным берегом, с «Сиренью», требовал от «Сирени» большого огня, потому что перед опушкой появились танки противника.
Кто знает, может, его окрестило тогда своим снарядом? По существу, он в ту минуту вызвал огонь на себя.
Может, Незабудка сама перевязала его и эвакуировала с поля боя?
А может, она увидела его, потерявшего сознание, при обратной переправе через Неман?
Не только наяву, но уже и во сне он подолгу с ней не разлучался. Вот Незабудка-Галя пришла в их старенькую, но целехонькую хатенку, но не на берегу Азовского моря стоит эта хатенка, а почему-то на берегу Немана, под песчаной кручей, на том месте, где Незабудка перевязывала раненых и где он углублял окоп голыми руками, а затем ее каской.
Незабудка вошла в трофейной плащ-палатке, сняла с плеча автомат, санитарную сумку, каску, и длинные волосы, будто ей никогда не остригали кос, рассыпались по плечам, она сбросила пятнистую плащ-палатку и оказалась в белом платье, с белыми цветами — такие платья до войны надевали на свадьбу, и отец еще однажды, смеясь, назвал такое платье «спецовка для невесты». И тогда бочарник Коротеев, который — вот проныра! — тоже сидел за праздничным столом, первым крикнул: «Горь-ко-о-о!!!» — да так оглушительно, что Тальянов очнулся где-то между сном и явью. Может, вовсе и не Коротеев разбудил Тальянова истошным криком, а снаряды, которые с тихим посвистом пролетали где-то в близком соседстве с их госпитальной палатой. Он с трудом заставил себя очнуться, настороженно прислушался и улыбнулся уже наяву — какие там еще снаряды, это просвистывает, выдыхая воздух, спящий сосед.
— Галина Ивановна Легошина, — прошептал он с закрытыми глазами.
Рад был тому, что знает ее имя, знает отчество, знает фамилию, но все равно памятью он был по-прежнему привязан к ее фронтовому прозвищу и мысленно продолжал называть Незабудкой.
А утром он написал ей письмо, сообщил номер своей полевой почты. Госпиталь, правда, сортировочно-эвакуационный, но, поскольку линия фронта отодвинулась и Каунас стал почти тыловым городом, скорей всего ни «сортировать», ни эвакуировать его не будут, оставят на месте до излечения.
О своем ранении он в письме не распространялся, по написал, что дела идут на поправку и он надеется через месяц-полтора вернуться в батальон, лишь бы какая-нибудь анкетная душа не направила его в другую часть. Но в этом случае он попросту сбежит из команды выздоравливающих или из запасного полка.
А еще он написал, что не представляет себе теперь жизни без нее, что в мыслях он всегда рядом, и просил ее: «Будьте живы, Галина Ивановна, будьте обязательно живы...»
2
«Дорогой Павел Ильич, добрый день, а может, вечер, не могу об этом знать, это дело почтальона, как сумеет передать. Харитоша доставил ваше письмо третьего дня. Вы не поверите, но я прочитала письмо столько раз, что знаю наизусть. Шепчу его, не доставая из кармана, с закрытыми глазами даже удобнее. Во первых строках хочу сознаться, что не сразу угадала, от кого письмо. Мои крестники, когда идут на поправку, часто пишут из госпиталей. А руку вашу не знала. Имени, отчества и фамилии тоже не разобрать было в вашей красноармейской книжке, чернила размыло неманской водой. Уже после вашего ранения навела справки у телефонистов. Письмо ваше, дорогой Павел Ильич, прочитала не только глазами, а можно сказать, всем сердцем. Меня даже в жар бросило, а дни у нас и без того жаркие, немец активничает, огонь полыхает из всех видов оружия, иной раз за пулями, осколками и воздуха не видать. Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, как нас обнимала гроза? Переправили вас через Неман на плоту, мне потом Аким Акимович доложил все подробности. А к вечеру того несчастливого дня мы отбили у Гитлера «высоту с крестом», стоял на той высоте большой-пребольшой крест, правда, его сшибло снарядом. На высоте нас ждал такой же сыпучий песок, какой вы разгребали руками, никак было не отрыть взрослый окоп. Захватили господствующую высоту и сразу — вперед на запад! Никогда прежде не слышала про эти места, но всю жизнь их помнить буду, не забуду. Хлебнули горя и вдоль и поперек шоссе. А активных штыков в нашем хозяйстве, сами знаете, — кот наплакал. Мне пришлось хлопотать, как белке в колесе. Хозяйство Дородных самое первое перешло восточнопрусскую границу. О нашем хозяйстве и в армейской газете печатали. Мы вступили в логово фашистского зверя у пограничного знака 221, стоит, черт полосатый, на берегу речки под названием Шешупа. Речка незавидная, какая-то ржавая, но все-таки — государственная граница! Рядом с пограничным знаком подняли красный флаг, я сама сшила его из трофейной наволочки. Затея была Коротеева из седьмой роты. Может, помните его? Белобрысый такой, курносый, каску носит на ушах, ну тот, который тогда бочку нагрузил гранатами, как солеными огурцами. Когда-то, в день знакомства, мы с «бочарником» Коротеевым повздорили, а потом даже подружились на санитарной почве, я уже несколько раз его бинтовала, он живучий. Нашлись на границе славяне, набрали по нескольку горстей родной земли в платки и попрятали на память, прежде чем по штурмовому мостику ушли за границу. И легче было думать, что теперь уже не свою землю будут рвать снаряды, а чужую, не свои дома, мосты будут разрушать, а чужие — вот она, Германия! Тут все другое, все не такое, как у нас в России и даже в Литве. И дома узкие, с крутыми, рыжими крышами, и столбы высоковольтные стоят на свой манер, и рельсы узкие, каждая яблонька живет под номером, и жасмин здесь вовсе не куст, как у нас на Урале, а можно сказать — дерево, но зато запах у него послабее. Давно мечтала написать вам письмо. Но куда же напишу я, как я ваш узнаю путь? Разве пошлешь письмецо все равно куда-нибудь? А в мыслях уже много писем отправлено, хотя и без адреса. Ах, Павел Ильич, если бы вы только знали, сколько переживаний выпало на мою долю после того, как я расписалась в вашей книжке! Спасибо, не поняли меня обидно, не рассердились за самозванную запись и приняли ее с доверием. Совсем не стыдно признаться, что очень скучаю без вас, Павел Ильич. Как узнала ваше имя, много-много раз твердила его про себя и вслух, уже не знаю сколько, несчитанное число. После того как вас унесли, я без малости не помрачилась умом. До свиданья, друг мой, без руки, без слова. Ведь не только носилки, но вся жизнь качалась между небом и землей, когда вас понесли санитары. В ногах у вас шагал Аким Акимович, а с ним в паре Магомаев, сын дагестанских гор. В тот день мне казалось, все цветы завянут и потеряют запахи, все звезды отгорят, как ракеты. Я была как в напрасном сне: долго-долго тянула руки к самому дорогому, желанному, хотела обнять, подошла ближе, еще ближе, руки настежь, обняла, прижала к себе, открыла глаза и увидела — пустота. Одна моя рука схватилась за другую, а в руках ничего нет. Я и не знала, что есть такая болезнь — разлука. С тех пор как вас унесли санитары, я болею разлукой. Мне просто некуда деться от мыслей о вас, да я и не хочу никуда от них деваться, потому что, когда думаю о вас, я согреваюсь сердцем и ничего не боюсь. Это самое хорошее, что есть в моей жизни. Я видела так мало хорошего, а к плохому мне не привыкать, и скучно, и грустно, и некому руку подать. Каждый день тороплюсь на медицинскую помощь, подаю руку раненым. А успеет ли кто мне самой протянуть руку на этом свете, выручить из одиночества?.. Сегодня делала перевязки в каретном сарае на фольварке. Стены в сарае как в крепости, окна как амбразуры, не всякий снаряд пробьет. Открыла в том каретном сарае свой госпиталь на две койки. Поставила себе в снарядный стакан цветы, вроде бы от вас. Цветы запоздалые, наподобие хризантем, без запаха, но все-таки живые. Конечно, я переживаю разлуку, но даже в мыслях не тороплю вас с поправкой. Вам нужно залечить не только глубокие раны, но мобилизовать силы и нервы для последних трудностей. А бои на прусской земле идут лютые, фашистский зверь огрызается тремя снарядами на каждый наш снаряд и не уйдет из своего логова, пока его не прикончим или не заставим поднять свои кровавые лапы — хенде хох! На станции Эйдткунен я собственноручно видела надпись: «До Берлина 761,5 километра», запомнила даже запятую. Неужели все эти километры мы пройдем с такими боями? Даже подумать страшно! А все-таки дойдем! А точнее сказать — доедем, потому что все наше хозяйство теперь, где только есть возможность, не пешком топает, а едет. Велосипедов развелось — видимо-невидимо. А самое главное — в нашем хозяйстве теперь скрипит большой обоз. Тут и кареты, и тарантасы, и брички, и какие-то экипажи, все повытаскали из конюшен, сараев, все, что только в состоянии катиться по асфальту. Скрип такой, что ушам больно. У меня теперь тоже есть своя карета скорой помощи, на облучке сидит Аким Акимович, у которого внучек в школу ходит. Лошадям своим Аким Акимович дал самую нелестную характеристику. Одного мерина окрестил «Лентяй», другого «Лодырь». Аким Акимович хвалится, однако, что наша карета доедет до самого Берлина, у него и колесо запасное сзади приторочено. В общем, мотопехота из нас не вышла, а сделались мы каретопехота, так наше хозяйство обозвал Коротеев, и даже сам товарищ Дородных рассмеялся, хотя он после контузии остерегается смеха. Извините, Павел Ильич, что грязно написала, но в этом бункере лучше не напишешь, коптилка подслеповатая. Нахожусь в гостях у пулеметчиков, в хозяйстве старшего лейтенанта Рябинкина. До противника метров триста, никак не больше, участок шумливый. Из бункера без крайней надобности лучше не выходить и голову от земли не поднимать — сразу причешут и сделают горячую завивку, только не на шесть месяцев немецкий перманент, а на всю загробную жизнь. Умом понимаю, что давно пора поставить точку на письме, но что делать, если рука не слушается, коптилка исправно коптит и в бункере тихо. Пока пишу, нет разлуки, будто выздоровела. Вам подруга далекая эту весточку шлет, а любовь ее девичья никогда не умрет. Разрешите пожелать вам, Павел Ильич, быстрого выздоровления, а счастья — больше, чем самой себе. Желаю вам такого счастья в жизни, какое только во сне можно увидеть. А это значит, что и наяву перепадет немножко счастья. Ваша Галя Незабудка».