Ницше и нимфы
Шрифт:
Земля оплывает из-под ног. Я внутри грозы, прямо в тучах.
Вот облако чуть сместилось, видны провалы, и в каждом — по водопаду, несущему камни, дерн, глину. Кажется, еще миг, и весь лес, вместе с корнями, землей, мною, сползет и канет в реве падающих вод.
Наверно, так выглядел Ноев потоп.
Был бы я в паре, а то один-одинешенек.
Ливень столь же резко, как начался, ослабел.
В какой-то просвет даже проглянуло закатывающееся солнце. Промокнув до нитки, отряхиваясь, как пес, купаюсь в волнах озона.
Каким великолепием встречает меня природа в этом сказочном месте. Сухие промоины, вмиг взбухшие
Ливень прекратился, но облака не расходятся до самых сумерек.
Предвкушаю удовольствие, когда сброшу с себя все промокшее тряпье, погуляю вдоволь нагишом по моей комнатке, которая от частого пребывания в ней в последние годы, словно бы приросла ко мне, подобно раковине.
Затем уплыву в сон, в котором будут течь шипящими по камням змеями потоки.
Кажется, этот двухэтажный дом, осветившийся солнцем, возникшим на миг в облачном разрыве, улыбается вернувшемуся своему старому знакомому, отогнав от него тень.
Несколько деревянных ступеней ведут на второй этаж, затем, по коридору в первую дверь налево. Распахиваю окно. Волна озона омывает комнату.
Обои — моя слабость. Следует их сменить. Зажигаю настольную лампу, сажусь на софу, обитую синей тканью с цветами, у письменного стола. На нём лежат, со времени предыдущего посещения, а, может, со времен Всемирного потопа, хранимые временем, сухими стенами ковчега, уже покрывшись вековой пылью памяти, груды исписанных листов рукописей. Они придают этому логову облик пещеры отшельника и летописца, в которой он прячет от мира оттиснутые корявым почерком полуслепого человека мысли, подобные динамиту.
Если этот динамит обнаружат до скончания дней, он взорвет мир в дни Страшного Суда. В общем-то, это всё — черновики, в которых у меня нет охоты копаться, хотя в их груде скрыты, по сути, готовые книги, требующие лишь стилистической чистки и, главное, моей подписи, подтверждающей авторство, чтобы выпустить их в мир, как вольных птиц.
Но что-то, все же, мешает мне их завершить, и останутся они здесь до следующих наездов, а, вполне возможно, и после моего ухода из жизни.
Мягкий свет настольной лампы навевает дрему, и это лишь признак, что мне не уснуть. Амальгама зеркала от наезда к наезду все более оплывает, и, вглядываясь в него через эти промежутки времени, в которых я здесь отсутствовал, я все меньше себя узнаю, разве только усы выдают меня.
Кажется, в полумраке прибавилось толпище колышущихся теней. Прибывают привидения отошедших лет, прибивая меня к стене, но в дверях незыблемо стоит силуэт все еще любимой мной Лу.
Стены в квадрате этой маленькой комнаты продолжают догонять друг друга, но, как ни странно, здесь, в пространствах альпийских высот, это даже как-то успокаивает.
Сколькими удивительными мыслями на узкой этой кровати одарил меня невидимый, ненавидимый мною Бог, так и не сумевший выжать из меня хоть капельку благодарности, даже за то, что рукописи в чемодане, которые таскаю повсюду с собой, не промокли под этим ливнем.
После освежающих волн озона птицы то ли радостным, то ли печальным гомоном провожают закат солнца. Пришел хозяин поприветствовать и предупредить, что не стоит уходить даже на небольшую прогулку, ибо дождь может возобновиться каждую минуту. Выглядываю в окно, на вьющуюся по склону горы тропу, теряющуюся в гуще деревьев. Если повернуть голову к стене, виден отклеившийся угол
Снова пошел дождь, слабый, жаркий, июньский, почти сухой, зовущий в дорогу.
Знакомый луг, ведущий до озера Сильваплан, обдает волнами брызг, густыми ароматами трав и цветов с привкусом горечи, приносимым порывами ветра.
После очищающего ливня, очерк гор, кажется, высвечен изнутри мягким розовым отражением заката.
Всегда, после возвращения в Сильс-Марию, направляясь к Черному камню в часе пути от дома, я волнуюсь, найду ли его, не привиделся ли он мне, то ли во сне, то ли в галлюцинации. Еще полтора часа добираться до заветной скалы, у которой поразила меня мысль о Вечном возвращении того же самого, тайного, но определяющего всю мою жизнь, чувства фатальности, любви к Случаю, лишь обставленному подвернувшимися обстоятельствами — удивительно раскрывающей объятия одинокому отшельнику Природой и незабвенным именем Стендаля, с единственной разницей: его мучило после сорока лет отсутствие детских голосов, меня они в том же возрасте, ныне, выводят из себя. Это лишь говорит о глубоко вкорененном в мою душу эгоизме.
Но ведь всяческое зло и страдания, ставшие моими постоянными спутниками, выстраивают цепь моей жизни. Стоит выбросить из этой цепи хоть одно звено, как распадется, по Гамлету, цепь времен, все дальнейшее пойдет по иному, быть может, вовсе неприемлемому моей душой пути или вообще обернется полнейшим хаосом.
Когда я дохожу до самого дна этой мысли, и чаще всего, на этой дороге, жизнь раскрывается мне, как бесценный дар, несмотря на охватывающее порой отчаяние от физических страданий. Ощущение этого дара приходит с чувством растущей воли к власти над самим собой. И в этот миг, и на этой дороге, — уже не впервые, как удар молнии, в сознание врывается мысль, словно бы внедренная окружающим реальным пространством гор, леса, неба: именно, здесь совершается прорыв в сферу духа. И это — лишь благодаря сосредоточенному в своем одиночестве и отделенному от всего шума времени и Бытия человеку.
Чего греха таить, дан мне дар — слушать свое подсознание, корнями связанное с природой и духом. Без этого ничего бы и не было.
Только я — одинокий, подающий голос, различающий корни мифа, символа, ошеломленный силой знака, увековечивающего всё мимолетное и уже неисчезающее, могу стать сознанием и самосознанием — создателем заново в духовном и художественном плане этого пространства.
Мои книги сохранят свежесть и естественность человеческого бытия в противовес напрягающим все свои мышцы — хаосу, изначальной энтропии, немоте, беззнаковости и бессловесности.
И не утишить в себе одержимости — стать рупором несущихся потоком, как после этого ливня, новых обстоятельств, заново читающих это пространство, как новый свет нового дня, неповторимого в глазах временного, но настырного свидетеля, по— новому высвечивающего, разыгрывающего и толкующего это, кажется, и вовсе скучное пространство.
И вот в этой точке возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его автора. Биография художника или философа — в одном лице — обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте. И все комплексы его разделяются текстом, причем, текст нередко обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая его — то в депрессию, то в эйфорию.