Ницше и нимфы
Шрифт:
Опасно, хотя и заманчиво слушать пространство пугающей чуткостью души, стерегущей каждый мой шаг, этим неотступным и благостным проклятием, обозначившим мое существование в этом потрясающем и абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные, тут же покрывающиеся патиной скуки объяснения того, что называется жизнью.
Дерево, безмолвно замершее рядом, внезапно, под порывом ветра, обдает меня обвалом брызг, — дерево, которое, подобно миру, возникло из точки, как из почки, и в ней была свернута и заложена наперед вся сложнейшая и разветвленная информация будущего дерева от корней до вершины.
На
Сумерки полны свежести, и холодящая печаль жизни очищает дыхание, делает шаг легким. Душа раскрывается, как цветок.
Чувствую, что мне не уснуть. Ливневые потоки иссякли, но словесные потоки текут со всех сторон. Не замечаю, как оказываюсь в своей комнате: буквенные потоки сметают скатерть, заметают мебель, затмевают свет лампы. Знаки пестреют рябью в подслеповатых моих глазах, но отчетливы во внутреннем зрении. Если я чувствую себя действительно «лабиринтным человеком», ходячей провокацией, гонится ли за мной по лабиринту Минотавр совести?
Несомненно, свободные фантазии на четкой логической основе должны сбивать с толку и сшибать снобизм с высокомерных педантов, высмеивающих создание философии на афоризмах.
Но афоризм это инструмент, переключатель, дифференциал и интеграл.
Они мгновенно и парадоксально переключают, разделяют неразделимое, соединяют несоединимое, и, тем самым, обнажают истину.
В свое время я увлекся буддизмом, ощутив себя Сакья-Муни, переплывшим реку, оставившим на берегу одежду, обернувшимся Буддой.
Но однажды очнувшись, выйдя из нирваны, переплыл назад реку — в этот мир.
Я пытался доказать, что я — во плоти — все тот же, принятый ими, Будда. Защитой мне служило знание, что буддисты не побивают камнями.
И сказал мне мудрец: ты лишь во плоти тот же, в духе же ты — уже иной. Ты — опустошенная оболочка, из которой выпорхнула бабочка.
Великое чудо — осознать себя иным.
Чудно, трепетно, таинственно крохотное мгновение моего существования в темном уюте ночи, среди ставших частицей моей сущности стен, на слабом порыве воздуха под звездами Альп и Средиземноморья.
Мгновенный сладостный укол пробуждения пронизывает меня до запредельных корней моей жизни, чтобы погрузить в еще более глубокий блаженный сон, достигающий едва ощутимого пульса глубоководных рыб и седьмого неба, сладостно раболепствующего под пятой отмененного мною Бога.
Опять, после душевного равновесия, которое приносят мне альпийские высоты, спускаюсь в низины, в город моего отрочества Наумбург, и с каждым часом приближения к нему меня берут приступом все мои недомогания.
Я знаю, с чем они связаны. Меня воротит лишь от мысли, что меня ждет знакомство с омерзительным мужем сестры — антисемитом Фёрстером.
Слишком высоко поднялась чаша альпийских весов и слишком низко — с этим недочеловеком, мнящим себя спасителем отечества.
Одно утешение, что они с Элизабет готовятся к отъезду в Парагвай. Пока же они не отстают
И тогда я с профессорской дотошностью, не давая им передохнуть или отлучиться хотя бы на миг, отчитываю их лекцией на тему, — «Чем обязана Европа евреям».
Евреи преподают ей урок величия морали, учат беспощадному мужеству стремления проникнуть в сущность бесконечности. У них не слабеет жажда добиться существования как нации — и это, воистину жестоковыйное желание, какого нет, и не было на земле. Когда-то я и был одержим невероятно глупой идеей скрещивания еврейского и прусского начал. Ведь это вещи, абсолютно несовместимые: прусский культ команды и подчинения, жестокости и всяческого отрицания гуманизма, и врожденный демократизм евреев, их стремление нести всему миру свет знаний и толерантности. Конечно же, демократическое чувство, отличающее еврея, не давало многим из них, по словам Гейне, верить в то, что один из них — Бог всевышний.
Но это не помешало древнему фарисею Иисусу добиваться ступени человека-Бога, быть как Бог, насколько это возможно. О близости фарисеев к Божественному началу будут говорить апостолы христианства, зараженные моральной и духовной слабостью, и возведут на них поклеп.
И так будут втянуты — поколение за поколением — в лживое утверждение евангелиста Матфея, что фарисеи — лицемеры и подхалимы, в то время, как апостолы — продажные и ущербные — выступают у него, как образец духовной честности и порядочности.
Жажда быть, как Бог, присуща не только евреям, но и таким философам-романтикам, как я. Я всегда преклонялся перед отцами католической церкви. Их мужской иудаизм выстреливал фейерверком над хмурыми облаками христианской теологии, поверх паров черной мистической меланхолии Павла, когда христиане осмелились прорваться в закрытую систему греческих рационалистов, и бодать стены греческого мышления таранами Иерусалима.
Я доказал через столетия, что греческая философия была выродившимся звеном. Она не обратила внимание на родовые схватки мира и топталась ногами в пустынях нигилизма, тянулась всегда за привлекательностью абстрактной логики в то время, как евреи у Синая приняли девиз — «сделаем и прислушаемся» — и это дало справедливость и закон миру — не как философскую игру, а как ось истинной жизни, окружающей нас. Еврейство Августина поставило город Бога пуповиной мира хаоса, но Иерусалим был выкорчеван с высот бурным ностальгическим гневом Вагнера, который наследовал от Шопенгауэра ненависть к евреям, не позволявшая ему воздать им по справедливости в самом великом их деле: ведь евреи суть изобретатели христианства.
Еврей, сообразно кругу своих занятий и прошлому своего народа, как раз меньше всего привык к тому, чтобы ему верили. Взгляните с этой точки зрения на еврейских ученых — они все возлагают большие надежды на логику, стало быть, на принуждение к согласию посредством доводов.
Они знают, что с нею они должны победить даже там, где против них налицо расовая и классовая ненависть, где им неохотно верят.
Нет ничего более демократичного, чем логика: для нее все на одно лицо, и даже кривые носы она принимает за прямые.