Ницше и нимфы
Шрифт:
Внезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание, не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение. Тайком и с оглядкой щупая пульс, я бочком втираюсь в капеллу Медичи, некрополь, где смерть празднует свой вечный, воистину бессмертный пир. Этот каменный колодец напоминает подземные церкви в римских катакомбах. И это еще более подчеркивает пол, расчисленный в белую и черную клетку, бездушная, безвоздушная, геометрическая мертвизна стен, ложные окна, прямые вертикальные колонны, горизонтальные карнизы, арки,
Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов, похожих на крышку гроба, римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий, вызывающую у меня с трудом переносимую тошноту. Мрамор, мрак, морок. Концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров наличников, которых бы с лихвой хватало на обширное палаццо, втиснута в такое малое замкнутое пространство. И это говорит о желании Микельанджелло придать избыточную прочность этому преддверию в потусторонний мир, в некое укрытие от непереносимой тяжести земного мира, заглядывающего в редкие, высеченные под потолком, окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, испепеляющего солнца.
Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи. И «День» — мужчина, чье сильное тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью, жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив и символизирующей «Вечер». О, как знакомо мне в этот миг, омерзение перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, безумный, ненужный день перед близким исчезновением. Нагота женщины полна грации и утешения, но лицо ее погружено в раздумья, уносящие в «Сумерки», торопящие в «Ночь», в спасительные сны.
Жизнь? Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой. И все время — над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?
Сны о жизни.
Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, грезят, зависая над пропастью.
Вся жизнь — это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью. Пробуждение — пусть мгновенное, но — окончательное, и прыгаешь со Старого моста Понте Веккьо или с колокольни Джотто.
Неужели момент истины это уже пребывание по ту сторону мира?
Черт, не к ночи будь упомянут, что это за ахи и охи первой юношеской инфантильной влюбленности в стиле Вертера Гёте: тициановский отсвет щеки, боттичеллиевская медь волос?
У меня есть одно личное, данное мне право — идти на дно.
Отделившись от сонма теней потустороннего мира, я выскальзываю наружу в осеннее не в меру яркое солнце, хотя уже далеко за полдень.
До самых сумерек шатаюсь по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, вдоль вод Арно, по Лунгарно, через мост Граций, мимо церкви Санта-Кроче, через какие-то улицы — к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.
Я тычусь в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться. Сиреневый свет предвечернего неба чудится темным
А вокруг толпа, то ли прущая вслепую, то ли подобна скоплению фигур, сброшенных с шахматного поля семейной гробницы Медичи. Да и я сам, кто — пешка или король, и кто-то извне берет меня за шиворот, чтобы переставить.
Властно не означает — уверенно. И всегда ведет к проигрышу, хотя фигура отчаянно пытается сопротивляться.
И зачем, вообще, переставляют?
Хотят защитить и спасти или снять с доски, как проигранную фигуру.
Возвращаюсь в Ниццу — кузницу моего «Заратустры».
В страхе, предощущаю разлом, перелом, сброс — после него.
Это ли не резко отрезвляющий визионерский всплеск — в стиле библейских пророков?
Полная вдруг перемена мировоззрения?
После экзальтации и мессианских прозрений «Заратустры» — такое неожиданное Преображение.
Вместо горы Тавор на Святой земле, где Иисус увидел себя между Моисеем и Ильей-пророком, — мое Преображение происходит на холодных высотах Альп, быть может, между Шопенгауэром и Стендалем, или между Бизе и Берлиозом, в стихии слова и музыки, между «Заратустрой» и «По ту сторону добра и зла».
Глава девятнадцатая
Стена Небытия
В момент пробуждения наплыв непрожитой жизни отдается в ушах внезапным сильным сердцебиением.
В единственную глухую стену моей больничной палаты я упираюсь немигающим взглядом, ибо одна мысль давно не дает мне покоя. И думаю я о том, как отражается на мышлении философа постоянное пребывание, бдение и ночлег, у глухой стены Небытия, постоянное возобновление попыток найти трещину, щель в этой стене, чтобы проникнуть по ту ее сторону, не теряя надежды на возвращение?
Есть ли действительно уверенность, что, именно, за этой стеной сокрыта тайна Сотворения и Бытия, или это иллюзия, неотвратимо ведущая к потере разума и превращению потерявшего его в обитателя домов умалишенных?
И столь тонкое, неразгаданное серое вещество не толкуется ли врачами — этими ограниченными и потому самоуверенными эскулапами — слишком близко к их весьма сомнительному пониманию жизни, Судьбы и самих себя?
С одной стороны, человечество продолжает на протяжении всей своей Истории биться головой об эту стену, с другой стороны, явно ощущается общее обнищание философской мысли.
На своей шкуре, пребывая столь долго — пока единственным — в сумеречной области молчания, я уже знаю достаточно много, чего нельзя выразить языком, и на устах моих — печать.
Лишенный семьи, любимой, детей, обреченный нагим вернуться в Ничто, я, тем не менее, все более буду внедряться в разум человечества, и слава моя, казалось бы, никому не нужная — и мне, в первую очередь — будет шириться и крепнуть. Мое — даже такое малое, но настырное прикосновение к тайне Жизни, будет будоражить разум человечества до скончания века, вращающегося, подобно мельничному колесу, вхолостую, ибо, как говорят еврейские мудрецы, нет муки — нет Торы, нет законов.