Ницше и нимфы
Шрифт:
Постоянное подспудное стремление воли к власти вырваться из кольца возвращения того же самого держит в неослабевающем напряжении Сущее и создает драму существования, завершающееся трагедией до следующего Полдня — равновесия света и тьмы.
Только бы не перескочить эту точку и не рухнуть всему миру в самоубийственный первобытный хаос.
Так Бытие держится на хрупких весах Предопределенности и Ответственности, и человек — стрелка этих весов, чья тень в юности утра жизни — длинная, в полдень — нулевая, к ночи — медленно удлиняющаяся до исчезновения. Всё это усыпляет человека своей повторяющейся рутинностью. И вовсе непонятна бесшабашность человека, с такой беспечностью
Отсутствие конечной цели ставит вообще под вопрос смысл существования человечества. Придя к этой мысли, я стал искать выход, и тогда возникла у меня идея Сверхчеловека. А внесение северного язычества, бога Одина, в реальную жизнь, говорит лишь о пробуждении инстинктов и побуждений к дремлющему варварству.
И это обещает в грядущем великие кровопускания.
И, кажется, это не сон, а человек бредет в закоулках бреда — в поисках брода, чтобы выбраться на белый свет.
Опять лето, опять Венеция тысяча восемьсот восемьдесят шестого года заглядывает в окно белым светом, подмешанным синью уходящего вдаль моря.
Хоть я и хорохорюсь, но давно не было у меня такого отвратительного настроения.
Я — слабый слепой неудачник, возомнивший себя пророком Рока.
Но любой издатель, мелкий и наглый человечишка, никчемная пешка на шахматном поле жизни, может меня, мнящего себя королем, щелчком сбросить с этого поля. Недостойные держать мою рукопись в своих руках, эти корыстолюбцы отказываются публиковать мою новую книгу «По ту сторону добра и зла». И нет выхода: придется печатать книгу за свой счет.
Особенно действуют мне на нервы туристы, наводняющие в эти летние месяцы Венецию, да и сами венецианцы, гордые своим мушиным царством, подобны трутням, живущим за счет отдыхающих с психологией бездельников, калифов на час, заражающих их своей ленью, которую они считают отдыхом.
Поглядите только на сонное обслуживание в кафе и ресторанчиках.
Еще не выветрилось из моей души то острое одиночество, которое внедрилось после разрыва с Лу. Оно разъедает мою душу, как яд, приносимый мухами, имя которым легион. Они омерзительно ползают по стенам кафе. Нет мне от них спасения даже в утлом углу моего проживания. Они напоминают мне Маму и Ламу, но я не родился — быть мухобойкой.
И этот полюбившийся мне город ни в чем этом не виноват. Ночью, мучаясь бессонницей, я посвятил ему стихи.
Я ощущаю нежно кожею Венецианский легкий бриз. Плывут дворцы, курчавясь дожами, Собой сливая даль и близь. И берега с ленцой блаженствуют, И воды тянут, как магнит. Скользит гондола с хищью женскою И в глуби темные манит. Летят архангелы над хорами. Святые тянутся из рак. Потусторонний свет соборами Хранит лампадный полумрак. Там — карнавал шумит, бесчинствует, Под масками скрывая страх. Монашенки четою чинствуют, И жизнь для них легка, как прах. Там — возле мостика ажурного — Такая тишь, такая стать Что хочется вздремнуть над урною И так всю жизнь свою проспать. Но рынок шумен даньюВсе бодрствующие едины. Все спящие замкнуты в одиночку в глубине своего подсознания. Но в стране сновидений есть свои архетипы.
К примеру, в предчувствии встречи с этим антисемитским ничтожеством — Фёрстером, меня посетил сон об иудействе, длящемся тысячелетиями, призрачном на всем своем протяжении, проклятом в своем притяжении, невыносимом в своем притязании. Но в скуке существования оно притягивает и окольцовывает иной, не отпускающей душу на покаяние, реальностью.
Приехав из Венеции, я тут же свалился в постель.
И прямо из сна я выхожу в охватывающее бодрящей свежестью утро на альпийских высотах. Из пор моих испарился запах гниющих водорослей, пропитавший атмосферу Венеции.
Трудно описать глубину переживания в миг, когда взгляду открывается в цвете и свете альпийское пространство вокруг Сильс-Марии, и влечет меня из постели на кажущуюся бесцельной прогулку.
Свет раннего солнца, пучком нитей протягивается сквозь зеленую листву, своей тенью и темью усиливающую свечение прянувших вдаль, пряно пахнущих полей, сиреневые ковры опавшего цветения.
Прямо в постель сочится малиновая пастель цветов, стаями обсевших кусты.
Прогулка воспринимается мной, как освоение тайников собственной души.
Иногда ухожу до вечера, и меня сопровождает птичья рулада, прошлогодние, высохшие и повисшие, никому не нужные плоды рядом с голубизной неба без облаков и солнца, потягивающегося по-кошачьи к закату, в желании погрузить всех здесь, на этой стороне земли, в дрему и душевный покой. И я воткан в это окружение, и меня не сдвинуть без того, чтобы сотрясти это объемлющее меня Сущее, смещаемое и смущаемое ходом нетривиального моего мышления и моими ходами на шахматной доске жизни.
Такая уж моя, сводящая с ума, сущность: чем глубже погружение в покой, тем сильнее душевная тревога. И гонит она меня с места, особенно, если оно действительно райское.
Открытие Достоевского
Я искренне завидую беспечности моих ближайших друзей.
Меня же просто опаляет надвигающееся грядущее, которое сменит нынешнее — мышиное — веком машинным.
Предвестники его — стволы, изрыгающие массовую смерть, уже взведены и ждут своего часа. И все, отринутое мной, отжившее, с хищностью неудовлетворенного убийцы тоже замерло в ожидании.
А все мои суетные дела, даже новые издания моих книг — двухтомника «Человеческого, слишком человеческого» с новым предисловием, «Рождения трагедии», готовящиеся к печати новые издания «Утренней зари» и «Веселой науки», недавно вышедшая «По ту сторону добра и зла», никого не колышут. Ну, некий Видман опубликовал в бернском «Бунде» рецензию на эту последнюю книгу, но лучше бы он этого не делал, хотя и похвальна многолетняя беспечность швейцарцев, как всегда, уверенных, что их-то война не коснется.