Ницше и нимфы
Шрифт:
В остальном пространстве Европы застоявшееся время с остекленевшими глазами незыблемости, с невыносимой для меня ненавистью ведет за мной слежку. Но ведь, так или иначе, невозможно жить со столь тонкой кожей, чувствительной к невежеству, стяжательству, лжи.
А, впрочем, самому же мне порой непонятно, почему это меня так напрягает.
Да провались этот грядущий мир в тартарары, лишь бы мне чаю выпить, как говорит герой новеллы Достоевского «Записки из подполья», гениального русского писателя.
Удивительно, как Лу, так основательно приобщавшая меня к русской культуре, более того,
Несколько дней назад, при случайном посещении книжной лавки, мне бросилась в глаза только что переведенная на французский язык книга «l'esprit souterrain» («Записки из подполья»).
Столь же случайно было это со мной в возрасте двадцати одного года с Шопенгауэром, в тридцать пять лет со Стендалем, и, вот сейчас, в сорок два года — с Достоевским.
Инстинкт родства — или как это еще назвать, — среагировал моментально.
Таково оно — прикосновение Судьбы, словно кто-то ненароком притронулся к твоему плечу. Всегда внезапно «Его величество Случай», как говорил Стендаль, настигает средь бела дня в каком-нибудь суетном углу жизни.
Может, потому я холост и не имею детей, что, подкладывая такой динамит под сложившийся и слежавшийся мир, не хочу ставить под угрозу близких, а дальних мне не жаль. Да и кто они, эти дальние, — немцы, которые никогда не смогут состояться. Они все время пребывают в становлении и развитии. И это развитие в союзе с немецким пивом и немецкой музыкой рвется онемечить Европу.
Тоску развевает нечаянная радость: великолепное письмо от Ипполита Тэна, которому я послал «По ту сторону добра и зла».
Я опять в Ницце.
Все же, притащил с собой разбухший чемодан с кучей бумаг, впопыхах собранных со столика и полок в Сильс-Марии.
Номерую клочки бумаги, на которых начерканы часто с трудом разбираемые мои записи к предполагаемой, думаю, главной моей Книге, быть может, после «Заратустры» с условным названием — «Воля к власти» (Переоценка всех ценностей).
Не забывать, что по-немецки «Wille zum Macht» это — «Желание власти».
Я уже предвижу, что переведут это на другие языки как «Волю к власти», несущую опасную жестокость в этот, и без того движущийся к ожесточению и ненависти, мир.
Ничего не могу поделать с собой: верчусь, как белка в колесе.
Низ колеса — прибрежные Ницца и Венеция, верх — альпийская Сильс-Мария. Колесо это вкатывает меня в новый тысяча восемьсот восемьдесят седьмой — сорок третий год моей жизни.
Октябрь уж наступил. Иногда с удивлением обнаруживаю себя цитирующим переведенные мне Лу строки русских поэтов.
Так же походя, как все в моей жизни, обнаруживаю, что пишут о моей последней книге в немецких журналах. Просто какая-то жуткая мешанина из невразумительностей и неприятия. То моя книга — «несусветная чушь», то она «дьявольски расчетлива», то я заслуживаю, чтобы меня отправили за нее на эшафот. То меня величают «философом юнкерской аристократии», то сочувствуют,
А между тем, если бы они хоть что-нибудь поняли из моего первого произведения, «Рождения трагедии», от меня уже бы тогда аналогичным образом шарахались и открещивались. Но в те времена я еще скрывался чем-то привлекательным для них силуэтом за нежной вуалью, и меня чтили немецкие бараны так, будто я сам к ним принадлежал.
Всем этим я поделился с Францем Овербеком, с которым встретился в апреле в Цюрихе.
Только ему я могу себе позволить исповедаться. Но он опережает меня и впервые открывает мне свою душу верующего христианина, священника, взволнованно рассказывая, как в молодости Бог настиг его внезапно, излился на него подавляющей непомерностью, овладевшей его душой с неотступностью. Франц явственно ощущал, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал, и мучительно переживал отсутствие связи с источником, его породившим, и в то же время страшился установить эту связь. Он уверен, что некое всевидящее Око проникает во все, что неподвластно оку физическому.
Я слушал его с жадным вниманием, ни с чем, что он говорил, не соглашаясь, но в душе завидуя его цельности
Осенью провожу месяц в Венеции, работая вместе с Петером над корректурой новой книги — некого продолжения «По ту сторону добра и зла»— «Генеалогии морали».
С конца октября — опять Ницца. Пытаясь разорвать хотя бы на какой-то миг плотную пелену отделяющего меня от людей одиночества, жалуюсь в письме Францу Овербеку, с которым так и не завершил разговора в Цюрихе, на прошедшее ужасное десятилетие болезни, которое вряд ли бы кто-либо выдержал. И болезнь-то необычная — непонятная врачам и не поддающаяся никаким лекарствам, включая наркотики.
Догадывается ли кто и, вообще, может ли догадаться, что сделало меня больным, что держит меня в жажде смерти, мягко обнимающей меня своими лапами, но не смыкающей окончательно объятия?
Я-то знаю: корни всех моих порой непереносимых недомоганий произрастают из слишком низкого порога моей чувствительности, и, жалуясь всем и каждому о своем состоянии, я потакаю ему из одного желания — не прерывать поток мыслей, текущий из рога изобилия ценой этих страданий.
При всех моих нападках на Рихарда Вагнера, лишь он один, пожалуй, проявлял милосердие к моим страданиям, быть может, даже больше, чем Мама и Лама.
Конечно, Мама любила меня, но, весьма своеобразно.
Согласно русской пословице, переведенной мне Лу, — люблю, как душу, трясу, как грушу. За эти, я бы даже сказал, страшные десять лет, я по горло насытился одиночеством, без всякой возможности и средства сопротивляться ему. Проживание в этой отчаянной пустоте, все же, усиливало во мне уверенность, что в грядущем по настоящему оценят мою философию, которая осветит путь человечеству.
Подтверждением этому служит неожиданно полученное сейчас, в конце года, письмо от Георга Брандеса: «Вы принадлежите к немногим людям, с которыми мне хочется говорить».