Ницше и нимфы
Шрифт:
Так может лучше исчезнуть посреди мира?
Будут искать, надеясь, что жив, где-то прячешься или сбросил одежды на берегу, как Сакья-Муни, чтобы выйти на другой берег — Буддой, освободившимся от земных страданий.
Опять который раз назойливо возникает в памяти молитва моего детства, которую пытаюсь всеми силами души отринуть, раз категорично отверг Бога. Но она дрожью пронизывает тело, до слабости в пальцах, до горечи во рту, до перебоев сердца, и я чувствую прикосновение рук отца, матери, бабушки, дедушки Олера. Этой молитвой, приходящей впрямую из иного мира, по ту сторону, они прикасаются ко мне устами, вплотную приникшими к моим.
Мне сорок один год. Я уже на пять лет пережил отца, а тщеславия во мне не убавилось. Говорят, в наши годы тщеславие — признак долголетия. На какой-то миг меня охватывает чувство страха, ибо я испытываю зависть к этому исчезновению посреди мира, некому огненному проживанию, прожиганию жизни на пределе ее возможностей.
Так великолепно исчезнуть и продолжать жить.
Только не испить от неистовой радости, которую испытываешь перед окончательным помутнением рассудка. Лишь в пути, ощущая себя странником, за которым гонится его тень, можно непредвзято оценить самого себя. Кто же я, Фридрих-Вильгельм, словно в насмешку названный именем кайзера?
Лу-Люкс-Лючия
Над Флоренцией огромный голубой купол неба, крепящийся на окружающих холмах и словно порождающий по своему образу и подобию карминный купол Флорентийского собора — Дуомо.
И каждое облако, белое, но как бы пропитанное синью, медлительно, емко, неохватно вытягивается движением Бога с микельанджеловского купола Сикстинской капеллы, протягивающего палец к голему, чтобы сотворить из него Адама. И вот уже миг назад ожившая его душа наполняется печалью и сожалением. И Адам продолжает тянуть руку к удаляющемуся и оборачивающемуся облаком Богу, ощущая на своем пальце прикосновение пальца Божьего, и уже понимая, что больше ни ему, ни потомкам его и в тысячном поколении не увидеть и не ощутить того, что стряслось в эти мгновения. В Сикстинской капелле мы с дорогой моей Лу стояли, запрокинув головы, не отрывая взгляда от старца. Его белая борода бурей развевалась на всю вселенную. Но он никак не совмещался с Богом, отрицаемым мною с упрямым нарциссизмом моего существа, уверенного в своей гениальности.
Три года прошли с тех мгновений, и вот, стою — отрицатель Бога, и все еще «маленький священник» одинокий, мимолетный странник, чья тень вытягивается в неверном свете предзакатного солнца через пьеццале Микельанджело, с высоты которой, в мягкой синеве дальних земных пределов, раскинулось во всей своей первозданности великое чудо — Флоренция.
И чуждо представлять это чудо каменным организмом, который строился столетиями. Скорее ему подходит галлюцинирующая прямота восточной легенды о сотворении в единый миг дворца-города. И длится грандиозная облачная мистерия над палаццо, церквями, мостами. И стеклянно-зеленые зеркала вод Арно замерли в потрясении: ведь они отражают не просто небо, а мистерию сотворения мира и человека.
Говорят, в Иерусалиме остро ощущаешь Божье присутствие. Тут же, во Флоренции, чувствуешь тяжесть небесных якорей.
Микельанджеловское небо стоит на вечном приколе у Понте-Векьо. А темные круги Ада тянутся из ближайшего переулка, где час назад я, безвестный Фридрих-Вильгельм, проходил мимо дома, в котором жил бессмертный Данте.
Темные глыбы зданий протягиваются в ночь тяжестью сна. Над ними в небо прорастает острый
И сжатое этими двумя кристаллами пространство как бы изнутри распирается огромным куполом Флорентийского собора — Дуомо. Сновидение о Флоренции — как вся прошедшая жизнь: чтение обрывков текста. Именно обрывков, а не фрагментов. В этом, я, без сомнения, разбираюсь. Фрагмент подразумевает внутреннюю завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности. Обрыв же случаен, дик, необдуман, кажется, даже лишен смысла, но истинно жизнен.
Прошло три года, но во Флоренции тоска по Лу вспыхнула с новой силой. Она возникает Нимфой во сне, утягивает на дно, предвещая нечто ласково-объемлющее, нежно-женское, как и само имя — Флоренция, флора, флёр, чтобы внезапно всплыть, выйти из волн Венерой Боттичелли.
Она может обернуться Нимфой речной из лешачьих зарослей над рекой Арно, на фоне лунных сверкающих вод, заставив остолбенеть своей золотисто-пленительной округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью.
И обдает волной жаркой неизреченной тайны породивший этих Нимф мир, и облекает их одеянием. Но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе свою истинную реальность. Это лишь кажется, что она скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, солнцем и тьмою.
Почему же я столько лет спасаюсь бегством от этого с таким трудом и такой отдачей и доверием открывающегося мне мира этих пленительных существ? Только ли из-за матери и сестрицы — Мамы и Ламы — источающих яд? Тут разрыв в самом корне жизни.
И открыла мне это Лу, девочка из абсолютно иного чужого мне мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.
Очерк ее тела, неслышное, медом пахнущее, дыхание, тициановский отсвет щеки — все это отчуждает ее от окружения, которое она каждый день добровольно принимает на себя. У этой девочки мягкие губы, одинаково свободно живущие в стихии разных языков.
Опять эта невыносимо длящаяся ночь. Ангелы спят. Апостолы спят.
Сон предателей.
Не спит уже сотни лет «Персей» Бенвенуто Челлини, держа в руке отсеченную голову медузы Горгоны, в лике которой проступают черты сестрицы моей, Ламы.
Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции. Надвигается в красно-коричневом сумраке прохода в Галерею Академии освещенный вдали знаменитый «Давид», изваянный, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, и его же копии четырех статуй на гробницу папы Юлия Второго в Риме: человеческие фигуры тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень, или же, наоборот, замуровывают себя. Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня в Голиафа.
В галерее Уффици я обнаруживаю себя у «Венеры» Тициана. Опять вызывает сердечный спазм отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо влекущих и независимо, даже высокомерно, холодных. Текучая плавность щек, рук, плеч, обнаженного тела, словно бы вылитого из жемчужной плоти, торжествующей бесстыдно и естественно целомудренной. Поза, вольная, как сама природа, гениально угадана художником.
Капелла Медичи