Ницше и нимфы
Шрифт:
Брандес ввел в духовную атмосферу скандинавских стран мою философию. Насколько я понимаю, он решил набраться терпения прочесть мои книги, присланные издателем Фриче. Но до того втянулся в это занятие, что уже не мог оторваться от моих произведений.
В письме ко мне он признался, что пришел в ужас: ведь никто в Скандинавии даже понятия не имеет обо мне, по его мнению, воистину великом мыслителе. Он собирается прочитать курс о моей философии в Копенгагенском университете. И потому просит прислать мою биографию и одну из последних фотографий. Он согласен со мной в том, что внешность человека позволяет
Честно говоря, детали моей биографии я только открывал в своих книгах. Писать же отдельно, словно для рекламы, считал не только ненужным, ничего не прибавляющим к моей истинной сущности, а явной фальшью и патетикой.
Раз так, то это можно обратить в шутку, даже если это разозлит Брандеса. Но он человек мудрый и поймет этот юмор без дополнительных разъяснений. Потому я написал, что первое и настоящее мое имя — Густав-Адольф — в честь воинственного шведского короля, воевавшего в прошлом с русским царем Петром Первым.
Рассказывать о своем творчестве я не собирался, поэтому избрал не отстающую от меня тему — о моем физическом состоянии, подчеркивая, что все байки о моем душевном расстройстве, распространяемые в Европе, вызваны обыкновенной завистью к моему гению, хотя Брандес просил подробно написать именно о творческих планах на будущее.
Не хватало послать ему мой усатый портрет, столь напугавший Стриндберга. Я не знал, как увернуться от этой просьбы, ведь Брандес прислал мне свою фотографию. Все же, через три недели я попросил в письме к матери в Наумбург — отправить Брандесу — пусть даже единственную — мою фотографию, ибо тот упрекал меня в медлительности: ведь это дело пяти минут — зайти в фотоателье.
Брандес писал, что лекции, посвященные моей философии, собирают до трехсот слушателей.
Вот тебе и Дания. Слова, адресованные Шекспиром этой стране — «Что-то подгнило в датском королевстве», следует адресовать Германии, где поклоняются лживому кумиру Рихарду Вагнеру.
Так меня начала одолевать мысль — написать памфлет «Казус Вагнер».
Но в последнее время я все более ненавижу себя за то, что одиночество, которое медленно и верно душит меня в своих объятиях, все более вселяет в мою душу робость. Каждая моя новая книга отдаляет от меня последователей. Мне было мерзко видеть себя в момент, когда я с какой-то искательной робостью поглядывал на друга детства Дёйссена, надписывая ему книгу «По ту сторону добра и зла», и губы мои сами сложились в просьбу — не сердиться.
Или, обрадованный письмом Ипполита Тэна, я наперед был готов простить ему его самоуверенную болтовню. Даже в письмах к Брандесу, я, никогда и никому не спускавший ноток снисходительности к моей персоне, рассыпался в благодарностях за то, что он начал читать курс о моей философии в Копенгагенском университете.
А ведь, при всей своей скромности, я уверен в том, что их имена не забудутся только потому, что будут связаны с эпохой Ницше.
А пока колесо продолжает катиться в сорок четвертый год моей жизни, и всю зиму я живу в интеллектуальной атмосфере, связанной с евреями и русскими, — с романом Достоевского «Бесы», переведенным на французский язык, книгой Толстого «Моя религия», читаю в оригинале Эрнеста Ренана «Жизнь Иисуса» и Юлиуса Вельгаузена «Пролегомены к истории Израиля».
В начале
Глава двадцатая
В оковах Эроса
Эрос наслал ночью, как проклятье, сон, занесший меня во времена Нерона. Понятно само собой, что я и есть Нерон.
Я задушил свою мать шнурком из кушака Венеры, после того, как изнасиловал весталку на пиру. Мои преступления не скрылись от глаз Попеи. Она была на плоту, причалившем к берегу озера. С плота соскочили распутники Диониса и набросились на матрон Рима, которые нагишом гуляли в рощах и пещерах.
Фонтаны выбрасывали влагу в надвигающиеся сумерки, и охлаждали зеленый воздух, разгоряченный похотью соития и ханжеством римской аристократии. Опьяняло кружение волосатых сатиров и Нимф в разгар сладострастных пиршеств Диониса.
Полдень Рима.
Горожанки оглашают пурпурно-зеленый воздух пьяными криками в то время, как гребцы нежно гладят цветными веслами их обнаженные бедра.
В этот час я, Нерон, первый из августейших, увидел облик Элизабет из Вестфалии. Она завлекла меня в скрытую пещеру и толкнула в компанию Нимф, на один из уступов горы, окутанный зеленой сетью, которая пока скрывала их прелести.
Я совокупился с жрицей, и в экстазе нашего слияния, она укусом пустила кровь из моей губы — кровь кесаря.
Солоноватый вкус крови из прикушенной во сне губы разбудил меня.
На ум пришли слова моего предшественника по страданиям и скорби Иова: «Ты страшишь меня снами, и видениями пугаешь меня».
Разве это не обо мне: «Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды».
Пытался я ухватиться за Августа Стриндберга, но это все равно, что повиснуть на паутине: еще миг, и оборвешься. Так что осталось мне пойти на дно и быть поглощенным забвением, словно меня и не было вообще в этом отчаянном потопе Бытия.
Я потерян, никакой надежды, никаких чаяний, никакого исправления.
Как Наполеон, я вдыхаю жизнь в разгар страшного урагана. Окружающий пейзаж рушится, каждое дерево ломается, и ничего, что мной было создано, что я любил и ненавидел, не останется после меня.
Было во мне мужество обновления, чем я потряс людей моего поколения, которые продолжали идти в шоке Божьем, несмотря на то, что он был стерт из их мышления.
Как мадам де Сталь осмелилась идти против Наполеона, я осмелился разрушить Бастилию христианских добродетелей. Даже Вольтер считал, что Бог необходим, чтобы освободить массы от отчаяния.
До меня философы вели, по выражению Стендаля, «капустные бои» против христианства. Я же повел всеобщую фронтальную атаку против морали иудео-христианских рабов.
Был такой миг, не ко времени, — прикосновение неба к душе, когда тело погружено в земные дела и с болью ощущает их бренность.
Это было — как гром среди ясного дня, когда лишь по безмятежным лицам окружающих отмечаешь приступ собственного безумия.
И это было, когда впервые ощущаешь, что отчаянно синее небо, оголённые и раскаленные пространства жизни, их недвижность и постоянное разбегание в бесконечность, непомерны выстоявшему все невзгоды моему сердцу.