Ницше и нимфы
Шрифт:
И обнаруживаешь внезапное и полное исчезновение мерцающего покрова, окутывающего тайну его биения, и печали души, без которых мы мертвы. Это был миг, когда я ощутил такой прилив тоски и одиночества, какой, вероятно, ощущал Иов, представ перед Богом.
Но он видел Его, я же Его отверг во всеуслышание. Потому он остался жив, а я умираю. Человек в силах жить только в опьянении — от вина, от женщины, от идей, или мессианского вдохновения. И я, в своей жажде опьянения богом Дионисом — пьянел от всего — даже от обезьяньего царства Дарвина и от позитивизма. Кому и чему я только не поклонялся.
Но
Мысль об исчезновении в Ничто обрушивается на меня ужасом. Подобно Достоевскому, я заражен вирусом леденящего ужаса вечности. Спать миллионы лет и никогда больше не видеть встающей из-за гор зари. Никогда… Никогда…
Именно поэтому люди нуждаются в мифе о Боге. Мы — по сути — собрание случайных частиц, лишенных смысла, и осознание этого невыносимо. Отсюда — Бог или человек вместо него — в наших фантазиях.
Всё суета сует и томление духа, как сказал еврейский мудрец Экклезиаст, но вся мудрость в том, кто сумеет это проглотить. До последнего мгновения я буду жить памятью данной мне впервые тайной силой любви женщины. По сравнению с ее поцелуями, Сократ, Шопенгауэр, царь Соломон и Сакья-Муни — всего лишь евнухи, охваченные завистью к тем, у которых не потеряна страсть и вожделение к жизни.
Смерть никогда не может быть лучше жизни, вопреки Будде и святым праведникам. Я по пути к смерти знаю, что нет ничего более трагичного, чем мертвый человек, будь он под землей или ходящий, как живой мертвец по миру без веры в бытие или жизнь. Я любил жизнь еще в чреве матери, и я люблю жизнь сейчас, когда несущие мою кровать собираются вокруг и ждут знака — унести меня в вечность.
А за окнами моего узилища снова весна. Как прекрасно сказал Горацио: «Природа обновляется, человек — нет». Почки раскрываются у подсолнухов, насыщаясь Гелиосом, как Юлиан Отступник, который мечтал вернуть человека в природу, и таким образом обеспечить ему бессмертие.
Эрос не дает мне покоя. Но я еще в силах обратиться к стоической дисциплине Заратустры, который вдыхает горный воздух, и не питается ни информациями из газет, ни политикой, и не унижается до вагнерианской лжи.
Почему это мы зажимаем наши души в колодки и пыточные инструменты, и доводим боль до точки слома — ухода в безумие? Оцепенелый взгляд Медузы-Горгоны превращает меня в камень, но я все еще могу обратить лицо на сад и смотреть на розы, вдыхать их аромат. Хорошо жить, просто жить, без цели, впитывать солнце, как цветок в саду, забыть всю удрученность существования в жажде жизни.
Это мудрость стада, освобожденного от проклятия болезни, называемой идеалом.
Ходят слухи, что сад, рядом с домом умалишенных, собираются выкорчевать. Эта немецкая тупость и страсть к разрушению и убийству не только себе подобного, но и природы, непонятна, как сама смерть.
А пока сад безмятежно живет на грани собственного исчезновения.
По мере того, как его окутывают сумерки, и последние лучи исчезают, внушая тревогу, что не будет им возврата, я наполняюсь святой кротостью и цежу сквозь зубы вместе с первым кесарем-стоиком легендарным Марком Аврелием:
Так сказал Заратустра, представляющий любого человека, радующегося жизнью из глубин смерти, и таким образом возносящегося над своей кончиной, в жажде обернуться пляшущей звездой.
Я гляжу на небо, и звезды над садом кажутся частью его. И я прижимаюсь спиной к дереву. Это успокаивает: в одном из глухих углов миллионного зверино ворочающегося мира стоит этот замерший в преддверии гибели сад. И он — мой. Оставив его одиноким, ухожу по тропе к своему узилищу. Как бы стесняясь ожидающей его участи, сад тихо поскрипывает суставами в наплывающей ревматической сырости весенней ночи.
Святое безумие
Гегель по-воровски протащил в философию шестое чувство — историческое чутье — чтобы одолеть научный атеизм и связать нас с божеством в бытии. Но только умалишенный в святом безумии, может быть божеством в жизни. Если я рухну и превращусь в абсолютного идиота, я приму это как обет праведника, и, как монах-молчальник, буду хранить язык на замке, и стоять перед чванливой любовью Мамы и Ламы в абсолютном молчании.
У безумия не меньше больших побед, чем у нормальности.
Я совершил два психиатрических открытия: научился отличать галлюцинации от реальных воспоминаний и внес разум в область безумия. Да кто это оценит.
Вот и сегодня ночью мне снова снилось, что я стою над пропастью в относительной безопасности.
Из пропасти прошлого мне не вырваться. Да, на этой высоте не видно суши и моря — ни Летучего Голландца, ни Вечного Жида. Но зато совсем ко мне близок Ангел смерти — Самаэль.
Это знак приближающейся рвоты.
И для того, чтобы от этого избавиться, надо все вспомнить — разродиться прошлым. Только, отделившись от выдавленного из себя урода, от выкидыша, можно будет вдохнуть чистый воздух беспамятного будущего.
Или настоящее очищенное будущее — и есть беспамятство?
Вечность, пожалуй, не столько равнодушна, сколько благодушна.
Как же это я был втянут в ловушку под столь заманчивым названием — «Философия». Я, кажется, даже и не подозревал, что эта невинно влекущая область, по самой своей сути, игра на жизнь, ставка на жизнь с нескрываемой уверенностью в окончательном проигрыше.
И вообще эти игры вовсе не бумажные тигры.
Азарт к смерти порождает философа, преодолевает страх перед ней, заражает его разум безумием.
Это только кажется, что философ располагается с комфортом в безумии.
А на поверку это — захлебывание жизнью. Это — как последние всплытия утопающего, приводят в положение безумного — живого мертвеца. Мои пробуждения, как побуждения к разуму, подобны этим мгновенным всплытиям. Слова подобны выкрикам утопающего: — Спасите!
А людям на твердом берегу, докторишкам со здоровой скудостью мозгов, равнодушно удивленным, слышится — Спасибо.
По сути же, это выкрик — Спаси Бог! — тот самый, которого я умертвил.