Ницше и нимфы
Шрифт:
Белое сердце Турина бьется на площади Кастелло, в месте хранения Плащаницы, а черное сердце — на площади Статуто, где в древние римские времена был некрополь, а позднее это стало местом публичных казней.
Суеверные жители города предпочитают обходить эту площадь стороной, веря в то, что под обличьем крылатого Ангела, украшающего фонтан, скрывается Люцифер, а рядом, где-то, под простым канализационным люком, скрыты врата в Преисподнюю.
Уж очень насыщена история Турина мистикой. Шутка ли, здесь побывали Понтий Пилат, Парацельс, Казанова, Калиостро.
Вольные каменщики основали в городе ложу и даже построили здесь Храм добродетели, хотя никто не знает, где он находится и как выглядит.
Здесь жил Нострадамус и оставил после себя надпись на камне: «Здесь можно найти и ад, и рай, и чистилище».
Даже самые отчаянные скептики и атеисты должны признать, что у Турина неповторимая энергетика, особенно ощутимая, когда с альпийских высот сползает туман на улицы и кружит головы прохожим. И, хотя я противник всяческих суеверий, но ни в каком ином месте я столько не вздрагивал, особенно, по вечерам, — а здесь из-за близости гор — сумерки наступают рано — и начинают со мной играть в догонялки странные тени.
А вздрагиваю я, каждый раз натыкаясь на пару настороженных глаз какого-либо чудища, охраняющего тот или иной дом.
Тут их множество — каменных и бронзовых собак, львов, козлов с языками змей, драконов и бесов. Город полон таинственных скульптур, масонских символов и оккультных знаков.
Даже такого количества фонарей, разноцветных витрин нет ни в одном другом итальянском городе. Этот интенсивный свет, превращающий ночь в день, казалось бы, делающий это место классическим для ног и глаз, действует неестественным образом — каким-то слепящим преддверием к пылающей Преисподней.
Символикой дурных предзнаменований над головой кружит воронье. За сумрачным стеклом магазина на туринской улице посверкивают часы, ручные, карманные, настенные. Напольные, узкие, как гробы. Маятники, похожие на раскачивающихся висельников. Зубцы шестеренок, словно медленный обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли, к которой, несмотря на мой многолетний опыт, привыкнуть нельзя. Хватаюсь за сердце. Время, живущее перебоем часов, проглатывает и не такие сюрпризы. Внезапный порыв ветра в раскрытое окно моей комнаты прерывает и без того устрашающий сон.
Запах раннего утра юношески беззащитен и тревожен. И восходит солнце слабой, но не пресекающейся надеждой над провалом в бездну.
Не дают покоя голоса затаенной, как плач, страсти жизни, страшащейся небытия: я — прах и пепел у ног вечности.
Какое самоубийственное ликование над краем бездны при свете утренней звезды, Люцифера, язычески высунувшего язык облака. Какое странное чувство сладкого бессилия, смешанного с жаждой «вкусить уничтоженья» из стихотворения Тютчева, которого любила цитировать моя дорогая Лу.
День тоски невыразимой. Солнце скрыто в облаках. Город, бегущий необозримой конницей этажей и кровель к дальнему горизонту, погружен в тяжко вьющийся
Жизнь моя помещена в умиротворяющую рамку природы, ограненную Заратустрой. То, что другие называют культурой, становится воздухом существования.
Жизнь сокровеннее любой меланхолии или эйфории. И все же, все же, я не могу сказать, чем является моя жизнь. То ли игрой истории, то ли случайным зигзагом души, брошенной по кругу «вечным возвращением того же самого», то ли барахтаньем в мертвой зыби сталкивающегося разума или безумия Запада и Востока.
Но в эти минуты откровения перед самим собой, я жажду быть ко всему терпимым, чтобы понимать, а не судить, ибо, в конце концов, кто мне обязан, кроме меня перед самим собой.
И опять эта отчетливо всплывшая тоска по отцу. Быть может, это и не тоска, а горькое желание залога, что родовая нить не прервется. И я словно призываю отца в свидетели того, что ранняя его смерть — достаточное искупление, я ведь пережил его почти на десять лет.
То глубокое отчаяние, в октябре тысяча восемьсот восьмидесятого года, которое овладело мной в день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет, прервавших в этом возрасте жизнь отца, не забудется мной до конца отпущенных мне дней.
Это был тяжелейший для меня год. Трудно в это поверить — сто восемнадцать приступов. Распространились слухи о моей смерти. Я ожидал ее со дня на день. Тень отца не оставляла меня.
Тем не менее, я снова выкарабкался из той ямы, куда отец унес моего братика Иозефа, ямы, в которую меня швырнули Нимфы — Мама, Лама и Лу.
Снова Вагнер
Теперь же я достаточно спокойно воспринимаю тень отца.
Но вновь беспокоит меня тень Вагнера. Это некая болезнь, от которой я никак не могу излечиться.
Пытаясь отрешиться от этой темы, еще сильнее втягиваюсь в сочинение давно задуманной и тщательно продуманной книги «Казус Вагнера», напитанной ядовитым сарказмом.
Вагнер решил создать новую систему музыки, ибо не был способен тягаться с классиками. И он прикрывает убожество своей музыки пышностью декораций, легендами о Нибелунгах, грохотом барабанов и воем флейт, стремясь построить в шеренгу остальных композиторов и, став во главе, заставить их маршировать за собой и раболепствовать перед ним.
Сцене Вагнера нужны лишь германцы, то есть обладатели длинных ног и юнкерского послушания. Разве не символично, что возвышение Вагнера совпадает с возникновением «империи».
«Казус Вагнер» вовсе не возник из чувства разочарования в прежнем идоле и мести за это.
Просто для меня, именно, в музыке были сосредоточены и требовали разрешения великие проблемы искусства. По Вагнеру романтизм разрешал эти проблемы. Для меня же романтизм был всего лишь вехой на пути к христианству и нигилизму, — стремлению к Небытию, к уничтожению всех принципов, на которых зиждется существование, какого бы ни было, но состоявшегося мира.