Ницше и нимфы
Шрифт:
Уж я-то знаю это по себе.
Он, этот страх, неизлечим. Он как нарыв, долженствующий, в конце концов, лопнуть.
Но это берет время, проглатывает целые поколения.
И вовсе не будет «блажен» человек, оказавшийся посетителем мира в это роковое время: эти слова приписал Цицерону все тот же, несомненно, гениальный русский поэт с птичьей фамилией — Тютчев, переданные мне в переводе дорогой моей Лу в истинно блаженные для меня часы нашего совместного пребывания в жизни.
Честно говоря, не имеет значения, рождаемся ли мы с вирусом тирании
Вирус этот не просто дает осложнения, он прорывается эпидемией, войной, одним словом, уничтожением себе подобных во имя неких благих завиральных идей, на поверку временем, в исторической перспективе, оказывающихся абсолютно бессмысленными или попросту преступными.
Воистину маниакальным бредом.
«Социализм» аристократа Фердинанда Лассаля, внезапно полюбившего угнетенные массы, «коммунизм» Карла Маркса с его «Капиталом», будут знамениты тем, что «осчастливят» эти массы: они их уничтожат.
И, кстати, не надо быть большим пророком, чтобы это увидеть.
Вся эта масса вытянется цепочкой, как слепцы на картине Брейгеля, и вести их к обрыву, в бездну, будет наглый вожатый, тиран из тиранов. И вовсе не потому, что не будет чуять под собой ног: он будет просто абсолютно слеп.
Я даже чувствую через время запах этих толп.
К великому сожалению, одна из главенствующих субстанций человеческой души является субстанция страха.
По опыту моего существования в этом доме умалишенных, она даже обладает специфическим запахом, обликом и невероятно заразительна.
Глава восьмая
На вилле Рубиначчи
Только уход в воспоминания может прервать невыносимость моих слишком поздних открытий, прибивших мое полумертвое тело к этому пристанищу лишенных ума существ.
Осенью, после моего тридцать второго дня рождения, в приснопамятном тысяча восемьсот семьдесят шестом году, я прихожу к окончательному выводу: мой разрыв с Вагнером неизбежен.
Я покидаю Байрейт в обществе Пауля Ре, уже уведомленным, что университет дал мне отпуск по болезни на год с пятнадцатого октября. Но уезжаю из вотчины Вагнера первого октября, не дожидаясь официальной бумаги об отпуске.
Бесконечное раскачивание между нормальным состоянием и приступами не отступает, и я, как всегда, наивно, надеюсь улучшить здоровье на минеральном курорте в Беке. Двадцатого октября к нам с Ре присоединяется Альберт Бреннер, молодой романист, и мы, втроем, отправляемся в Геную, там садимся на пароход в Неаполь. Не странно ли, качка на волнах, правда, небольших, меня даже успокаивает.
В Неаполе нас встречает мой добрый ангел Мальвида, покровительница молодых немецких писателей и философов, предложившая нам отдохнуть и поработать в течение зимы на снятой ею вилле Рубиначчи, близ Сорренто. Здесь мы проживем до будущей весны.
Городок Сорренто, недалеко от Неаполя, осенен памятью великого итальянского поэта Торквато Тассо, уроженца
Городок раскинулся на сравнительно небольшой террасе, круто обрывающейся к морю. Нет суеты и многолюдья.
Название его не совсем для меня чуждо. Обозначает землю Сирен, тех самых Нимф, затягивающих в ловушку Одиссея.
Посещаю церковь, посвященную морякам с эпитафиями по исчезнувшим и утонувшим кораблям. Недаром в эти дни, при взгляде в морскую даль, на горизонте, мне все время мерещится Летучий Голландец. Но Сорренто более привлекает меня тем, что здесь останавливались и, вероятно, отдыхали люди, близкие мне по духу, великие Стендаль и Байрон.
Вилла Рубиначчи расположена на побережье в пятнадцати минутах ходьбы от Сорренто.
Через широко развернутое пространство морского залива открывается вид на Неаполь и Везувий. Синь моря, зелень оливковых рощ и райские запахи апельсиновых деревьев, белые с голубоватыми днищами облака, клубящиеся над Везувием, создают чудный пейзаж и столь же удивительное настроение душевного покоя.
Вокруг сплошные виллы и сады. Атмосфера, располагающая к размышлениям о вечности, напоминает монастырь.
Я бы добавил — светский монастырь для свободных духом.
Кажется, именно здесь, когда моя жизнестойкость на самом нижнем пределе, я ощущаю, что сумел преодолеть свой пессимизм и что инстинкт, как мне кажется, удающегося мне самостоятельного исцеления, выступает истинной преградой философии скудости и подавленности.
И тут, внезапно, девятнадцатого декабря, ужасным потрясением, воистину вестью Иова, приходит сообщение о смерти Ричля.
Он является мне во сне таким непривычно тихим и всепрощающим, что я просыпаюсь с лицом, мокрым от слез.
Бросаюсь к окну, напрягаю свой близорукий взгляд: Летучий Голландец без последней близкой мне живой души, ушедшей вместе с грузом памяти детских и ученических лет, исчез с горизонта.
Фридрих Ричль, совсем моложавый, насколько ночей появляется в моем сне. Вот он, шаркая войлочными туфлями, которые вынужден носить из-за подагры, входит в аудиторию в безупречном выходном костюме и белом галстуке по случаю начала занятий в университете, и направляется к кафедре. С улыбкой окидывает взглядом аудиторию. Я пытаюсь стушеваться, но у Ричля взгляд орлиный. Он, конечно же, отыскивает меня и восклицает:
«О, да тут господин Ницше!»
И радостно машет мне рукой.
Великий Ричль, умница, полный жизнелюбия, пламенный оратор, становится моим покровителем, наставником, воистину, духовным отцом.
Раза три-четыре в неделю, в полдень, я отправляюсь к обожаемому мэтру домой. Он учит меня искусству дискутировать. Ричль обычно сидит, утопая в грудах бумаг. Рядом — бокал красного вина. И тут же, с места в карьер, он обрушивается на своих университетских врагов.
Он веселый реакционер, сродни Макиавелли, поборник абсолютизма, полагающий, что умные тираны лучше народных представителей. Этакий современный Феогнид, не доверяющий прогрессу и славящий древность.