Ницше и нимфы
Шрифт:
Метафизика до сих пор преодолевала эту трудность, отрицая происхождение противопоставленной сущности из другой, считая это тайной, скрытой в кантовской «вещи в себе».
Однако ныне я придерживаюсь мнения, предлагаемого исторической философией, тесно связанной с естествознанием.
В основе этих пар — тезы и антитезы — лежит ошибка в рассуждении.
Обе стороны феномена, по сути, сублимированы, и основной отличительный элемент каждого обнаруживает себя лишь при весьма и весьма тщательном наблюдении.
Хотелось бы, конечно, найти абсолютно новое имя отмененному мной понятию дуализма, унаследованному от Шопенгауэра и Вагнера, но пока, при всех
Чисто по-человечески, быть может, даже слишком по-человечески, с определенной долей ностальгии, смотрю я в становящемся привычным для меня одиночестве, через возникший водораздел, по ту сторону которого остался Шопенгауэр и сейчас остается Вагнер, вкупе с Кантом и Гегелем. Понимаю, что трое из них уже ответить мне не смогут, Вагнер же еще свое выскажет. Но что поделаешь — истина.
Просыпаюсь утром, купаясь в райском аромате, наплывающем от апельсиновых деревьев, и в мой распахнувшийся взор мгновенно вливается синева моря с легендами аргонавтов и уже ставшим частью моей сущности Одиссеем.
Снежная голубизна дальних гор пробуждает в душе музыку, которая в последнее время была мной заброшена. Она вновь просыпается в извилинах души беззвучно танцующей нагой юной женщиной.
Вожделение пока еще погружено в дрёму, но желание влечет к поэзии.
Возникают строки, однако душа запрещает их записывать, а держать в памяти, часто повторяя, как псалмы затаенного ядра моей жизни, не блекнущей в чернилах и буквах неким вторичным миром, а первичной, держащей душу, как белую чайку, качающуюся на синих средиземноморских волнах.
Это вовсе не двойственность моей души по отношению к себе.
Это пока заманчиво, но весьма ощутимо, маячит окольная спасительная тропа, тайно огибающая всю мою прошедшую жизнь с Шопенгауэром, Вагнером, юношеским тщеславием, тщетными земными надеждами, которые до сих пор внешне выражаются неумеренной и потому неуверенной смесью высокомерия и стеснительности.
За пределом еще дремлющего сознания бдительной тюремной стражей следит за мной сермяжная бескрылость позитивизма. За ним смутно маячит нечто, все еще связанное с неотстающим Шопенгауэром, вернее, со словом «воля», которая не описывает мир, как отражение, отчуждение от реальности, а стремится этим миром овладеть.
Названия этому еще нет.
Пока Пауль и Альберт ушли в дальнюю прогулку со всё более притягивающим, но, по сути, отдаляющимся Везувием, в памяти моей возникает и закрепляется стихотворение — первое, совсем не похожее на все те, что ранее выдавала душа — талисман на будущий алтарь моей жизни.
Повторяя его про себя, я ощущаю давно оставивший меня подъем сил и внутреннее успокоение: ни тошноты, ни головной боли.
Сначала, как нырки, выплывают три легкомысленные строки, и тут же опять скрываются в волнах:
Так, с дачи Рубиначчи Вся жизнь пойдет иначе.Но вот уже стихотворение же, чем-то похожее на греческую трирему, качается на волнах, пронзив меня дрожью, какую давно не ощущал.
В складках полдня сладко дремлет лень. Зреют изабелла и алеппо. Длится-длится самый долгий день — ЗолотаяОпять и опять я повторяю про себя эти строки, и перед моим взором, озаренная альпийским солнцем, как луч в портале, стоит девушка, чьи золотистые локоны развеваются на ветру.
Мелодичным негромким голосом она произносит: «Excelsior» — «Вперед и выше!»
Десятого апреля Ре и Бреннер уезжают. Я остаюсь до мая.
Начинаются у меня душевные беседы с Мальвидой о моем будущем.
Да и сам я понимаю, что настало время оставить Базель, иначе с этой изматывающей преподавательской деятельностью я окончательно потеряю здоровье, это во-первых. Во-вторых, пришло время серьезно подумать о том, чтобы создать семью.
Но для этого, по мнению госпожи Майзенбуг, следует найти, как она говорит, «хорошую и обязательно богатую», ну, в общем, обеспеченную женщину. Госпожа Майзенбуг считает, что в Швейцарию я должен вернуться женатым человеком. Она приедет туда, чтобы встретиться с незнакомыми мне, но, по ее мнению, достойными женщинами — Элизе Бюлов из Берлина и Элизабет Брандес из Ганновера.
Я помалкиваю, но думаю, что интеллектуально мне подходит приемная дочь Герцена Наталья. Правда, ей уже тридцать лет и, конечно, было бы лучше, будь она моложе лет на двенадцать, но мне нравятся ее характер и ум. К сожалению, всем этим планам не суждено сбыться.
Опять пытаюсь найти подходящее лечение, меняя один за другим швейцарские курорты.
Стихотворение, как молитва, облегчает, но всего лишь на миг.
В этом весь я: собираюсь вернуться к преподаванию, и в то же время признаюсь в письме, наверное, все же, самому моему сердечному другу Францу Овербеку, что, в целом, — честно говоря, сам не понимаю, что означает это целое, — академическое существование для меня невозможно.
Нет, конечно же, я понимаю, откуда вынырнуло слово «целое» в письме истинно религиозному человеку, лютеранскому священнику Францу Овербеку, с удивительно отзывчивой, целостной душой, в противовес лютому Лютеру.
В душе, не соглашаясь с Францем, я слушаю, развесив уши, когда он говорит мне, как бы размышляя, о том, что в религии человек ощущает, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал. Но сам-то он отторгнут от этого благого Источника жизни, не спокоен, все время в бесполезных поисках пути к Нему. Этого нельзя достичь чем-то, похожим на преследование. Это само настигает человека, изливаясь на него превозмогающей силой, подавляя непомерностью, целостностью и, главное, неотступностью.
Овербек — единственный человек, с которым я не спорю.