Ницше и нимфы
Шрифт:
И тут, как это не странно и прискорбно, на помощь пришло мне дурное наследство моего отца, приведшее его к ранней смерти. Главное, болезнь, можно сказать, одарила меня счастьем праздности и долготерпения.
Глаза мои, казалось бы, сами отказались видеть, чтобы отучить меня, как алкоголика, от книжного запоя. Это было медленное, но неотвратимое возвращение к себе.
Честно говоря, я, все же, не верю, что эта книга может оказаться секирой, положенной под корни метафизики, и станет для человечества благом или проклятием. Уверен же я в том, что она окажется плодотворной своим двойственным взглядом на мир, который присущ всякому великому и истинному познанию.
И
Будучи ученым, с четким распорядком времени и педантичным исполнением своего профессионального долга, я чувствую себя здоровым, но постепенно меня начинает заедать скука, доводящая до откровенной ненависти к такому размеренному существованию.
Я бросаюсь в метафизическую авантюру философии Шопенгауэра, я треплю себе нервы, расшатываю здоровье музыкой Вагнера и чувствую, что просто кончаюсь. И оставленная мной преподавательская деятельность кажется мне раем. Вот, почему я вернулся в Базель, и с помощью сестры и друга Петера Гаста устраиваю свой каждодневный быт. Преодолеваю тошноту, знакомую педагогам, вызванную отвращением повторять одно и то же из года в год со скрытой завистью к студентам, для которых все это внове.
Между мной и Вагнером разверзается пропасть. Удивительно. Я, настолько младше его, уже много лет внезапно чувствую, что в следующий миг навечно закрою глаза, и столь же внезапно, вослед, приходит ощущение избытка жизненной силы, что сами собой начинают литься слезы из глаз. Он же уверен, что ему еще жить и жить, и потому, кажется, снисходителен к окружающим, но, по сути, не терпит никаких возражений, считая их обыкновенным предательством. Конечно же, старость скрыть нельзя, и как ни изощряйся, в «Парсифале», под течением нот скрыты, и потому ощутимы нотки завещания. Так как он в центре общественного внимания, и многие его спрашивают о моей книге, он всех заверяет, что ее не читал. Зная немного его характер, думаю, что он, все же, ее просмотрел, или Козима ему пересказала в приемлемом для него понимании.
Хотя, по сплетням ее подружек, торопящихся мгновенно нести их городу и миру, не хуже Папы римского, из всего, что она говорит и даже о чем молчит, складывается следующая картина. Оказывается, книгу она не читала, лишь бегло перелистала, и этого было достаточно, чтобы ее отложить. Но так как в связи с этой книгой внимание к ее персоне увеличивается, ибо сам Вагнер пока воздерживается от публичной реакции на книгу, она начинает вещать, намекая на то, что приложила много сил в течение времени, чтобы удержать автора — то есть меня — от написания этой, как она выражается, прискорбной книги. Но, очевидно, ее влияние было ничтожным в сравнении с известными своей цепкой хваткой и кознями хитроумными евреями в лице некого доктора Ре.
Что можно сказать, опять который раз, Израиль побеждает Германию.
Вагнер не спокоен: усилил переписку с моим другом Овербеком, зная, что каждое его слово будет передано мне. Вагнера не удивляет, что, как он выражается, и даже берет в свидетели Овербека, который, естественно, его об этом не просил, что «наш старый друг Ницше» держится поодаль. В нем-де произошли катастрофические перемены, и для него, Вагнера, долгие годы бывшего свидетелем этих перемен, катастрофа вовсе не явилась неожиданностью. Он, видите ли, оказал мне любезность, не прочитав книгу, и его величайшее желание и надежда состоят в том, что однажды я поблагодарю его за это.
Вагнер дружен с моим врачом Эйзером, которому я изливаю свой страх перед умопомрачением, уверовав себя, что непрекращающиеся головные боли ведут мой мозг
Естественно, по дружбе и преклонению перед великим композитором, как многие его величают, почти наместником бога Вотана, обитающего с ведьмами на облачном Брокене, врач с подробностями и, конечно же, с преувеличениями, рассказывает ему о моих болезнях и о том, что в студенческие годы, по слухам, я заразился сифилисом. А в Италии, опять же, по совету врача, не один раз переспал с женщиной. Все это мне известно, отвечает старец из Байрейта, как обычно, изъясняясь языком площадного извозчика, Ницше ведь постоянно занимается рукоблудием, и он, Вагнер, как и врач, обследовавший нашего пациента в Неаполе, неоднократно советовал ему жениться, но Ницше, к нашему сожалению, всегда окружен особами мужского пола. Особенно меня изводит, как старый неврастеник, в свое время искавший у меня совета, к какому врачу по нервным болезням ему обратиться, все время напирает на слово «наш», ну, прямо полноправный член врачебного консилиума.
В августовском номере газетки «Байрейтский бюллетень», кстати, основанной всего лишь в феврале того же, восемьдесят восьмого года, выходит статья Вагнера «Публика и популярность» с критикой моей книги, которую я расцениваю достаточно озлобленной, хотя многие считают ее довольно мягкой. Мне его даже жалко. Не был он учеником великого Ричля. Полемизировать он не умеет, и выглядит, как слон в посудной лавке. Просто он видит во мне предателя, хотя многие и до меня не считали и сейчас не считают его гениальным композитором. В октябре он пишет еще одно письмо Овербеку, справляясь обо мне. Ведь я для него дорогой друг, разум которого дал сбой. Но он не оставляет надежды на мое выздоровление.
А все дело в том, что он просто не в силах понять: наши стремления противоположны. Если бы он вник во все, что я имею против его искусства, он посчитал бы меня одним из своих злейших врагов, которым, и это многие понимают, я не являюсь.
Вся эта история весьма болезненно отражается на моем здоровье, но во все времена во имя истины люди шли на любые жертвы.
И все же, я уверен, что в этой книге я открыл новый философский метод экспериментирования с различными точками зрения, включая те, против которых я выступаю
Все это приводит к тому, что во мне усиливается потребность в уединении. Да еще пустая болтовня моей сестрицы выводит меня из себя. Она тоже считает себя знатоком в медицине: советует регулярно пить воду, якобы, это достаточно, чтобы избавиться от головных болей. Деликатно отсылаю ее к Маме в Наумбург и снимаю жилье на окраине Базеля, чтобы для укрепления здоровья ходить пешком до университета.
Прекращаю отношения почти со всеми знакомыми, запрещаю себе половые связи, что, конечно, доводит меня до крайнего возбуждения.
Сам того не замечая, выбалтываю сокровенное, называя мышление актом любви, сладострастием интеллекта, ведь текущие потоком мысли не дают мне покоя ни днем, ни ночью, и приходится, таясь за какими-то углами, при любой прогулке или по пути на работу, заносить их в записную книжку.
Не дает покоя вся эта возня вокруг последней моей книги «Человеческое, слишком человеческое», которая ощущается мною незавершенной. Возникающие в уме афоризмы тянутся продолжением этой книги. Эта неудовлетворенность и даже обида просачиваются даже в письмо к Петеру Гасту, где я, по сути, жалуюсь, скрывая под этим чувством гордость за написанную мной книгу. Я сотворил ее на высоте семи тысяч двухсот футов над уровнем моря. Думаю, что это единственная в мире книга, у которой столь высокое происхождение. И это я пишу в почти невменяемом состоянии, в период беспрерывных головных болей и рвоты в течение девяти дней.