Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
И наконец, Гоголь уже прямо спрашивал читателя, «да подлец ли Чичиков? Почему ж подлец? – отвечал он. – Зачем же быть так строгу к другим? он – просто хозяин, приобретатель».
Приобретение – вина всего: из-за него произвелись дела, которым свет дает название не очень чистых. Чичиков – жертва страсти, и «есть страсти, которых избранье не от человека. Уже родились они с ним в минуту рождения его в свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаниями они ведутся, и есть в них что-то вечно зовущее, неумолкающее во всю жизнь. Земное, великое поприще суждено совершить им, все равно, в мрачном ли образе, или пронесшись светлым явлением, возрадующим мир, одинаково вызваны они для неведомого человеком блага. И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека перед мудростью небес». Так оправдывал Гоголь своего героя, давая понять, что этот ничтожный человек в конце поэмы лучше, чем всякий добродетельный, убедит читателя в благости Божией. А на первых порах, до разрешения
Если для Павла Ивановича могли быть подысканы такие смягчающие вину обстоятельства, то для всех его знакомых это было еще легче сделать, так как никакой особенной вины за ними и не числилось. Ко всем к ним автор отнесся очень милостиво, и к дворянам более снисходительно, чем к чиновникам. Конечно, все они опять-таки люди ничтожные, но желчи в нас они не возбуждают. Мы смеемся над ними, нам жаль их, но мы ужились бы с ними без особенных компромиссов с нашей стороны. Что могли бы мы иметь, например, против Манилова, который был человек «так себе, ни то, ни сё», доверчивого и добродушного Манилова, желающего всегда во всем предполагать лучшее, довольного и самим собой, и женой, и своими сыновьями, которые так преуспели в науках, что знают, в какой стране какой город лучший, – очень любезного человека, который даже кучеру говорит «вы», хотя и не знает, сколько у него в деревне мужиков перемерло. Пусть себе Манилов мечтает о том, как хорошо было бы жить с другом на берегу какой-нибудь реки, потом через эту реку начать строить мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву, и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах и философствовать… Никому от этого никакого вреда не будет.
Ужились бы мы и с Собакевичем, с этим ругателем и кулаком, и удивлял бы он нас только подчас своими животными инстинктами – для ближнего, впрочем, совершенно безвредными. Этот ближний, находясь в подчинении, конечно, мог страдать от соседства Коробочки и Плюшкина, но и Плюшкин, и Коробочка все-таки скорее достойны жалости, чем осуждения. И сам автор, выставляя напоказ всю мелочность их души и все ничтожество их прозябания, спешил предостеречь читателя от поспешного суда над ними. Он познакомил нас с Плюшкиным в иные, счастливые годы его жизни, и мы поняли, что перед нами несчастный человек, отданный в жертву страсти, с которой он бороться был не в силах. С сокрушением говорил автор о ничтожности, мелочности и гадости, до которой мог снизойти человек, и, указывая на это извращение образа людского, советовал нам, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, брать с собой в путь все человеческие движения и не оставлять их на дороге. Он грозил нам этим живым мертвецом и вместе с тем говорил о нем так, что вызывал не отвращение к нему, а слезу участия. Когда же он замечал, что мы начинаем от души смеяться, например, над Коробочкой и только смеяться, он наводил нас на раздумье вопросом: «Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, зевающей за недочитанной книгой, в ожидании остроумно-светского визита?» И такие вопросы нас невольно располагали в пользу подсудимой. Даже Ноздрева – это сочетание бесшабашности, плутовства и цинизма – Гоголь представил таким добродушным и незлонамеренным, что почти отнял у нас желание на него рассердиться.
Так милостиво обошелся Гоголь со всеми людьми, с которыми свел своего героя, – людьми свободными, без прямых служебных обязанностей. Но к этим же людям, состоящим на службе, – к чиновникам – он отнесся с большей строгостью.
Как «Ревизор», так и «Мертвые души» не заключали в себе никакого политического намека. Ни единым словом сатира не коснулась высших властей, более или менее полномочных, и расправилась только с чинами низшими.
Во избежание всяких предположений или мыслей о современности, все действие поэмы было перенесено в предшествующее царствование, во времена «вскоре после достославного изгнания французов»… Эта мистификация была, конечно, очень наивна, да и не нужна.
Как в «Ревизоре», так в поэме прославлялось недремлющее око правительства: только в «Мертвых душах» оно было повышено несколькими чинами. В комедии трепет нагнал жандарм, присланный ревизором, в поэме чиновникам издали грозила тень нового генерал-губернатора. По адресу единой и руководящей власти был и здесь сказан очень прозрачный комплимент: «Вообще мы как-то не создались для представительных заседаний, – говорил Гоголь по поводу собрания испуганных чиновников у полицеймейстера. – Во всех наших собраниях, начиная от крестьянской мирской сходки до всяких возможных ученых и прочих комитетов, если в них нет одной главы, управляющей всем, присутствует препорядочная путаница. Трудно даже и сказать, почему это; видно, уже народ такой, только и удаются те совещания, которые составляются для того, чтобы покутить или пообедать, как-то: клубы и всякие вокзалы на немецкую ногу».
Вся поэма в смысле благонадежности была образцовой и не могла натолкнуть читателя ни на какое неприятное для власти раздумье, за исключением разве только многострадальной «Повести о капитане Копейкине», которую цензура никак пропустить не решалась и пропустила лишь после значительных уступок со стороны автора. Он неохотно на них согласился, но в конце концов принужден был понизить чином то высокопоставленное лицо, к которому Копейкин – оставивший на поле брани руку и ногу – пришел за правительственной субсидией, должен был подчеркнуть, что гнев начальника объясняется отчасти легкомысленным пристрастием Копейкина к котлетам и иным лакомствам, и в особенности вынужден был смягчить окончание повести. В первоначальной редакции этого окончания рассказывалось, как Копейкин воспользовался советом начальства найти самому себе средства для пропитания: неугомонный искатель справедливости набрал из разных беглых солдат целую банду и стал разбойничать в рязанских лесах. Совсем как «благородный разбойник» старого типа, Копейкин не трогал добра частного и беспощадно грабил все казенное – фураж, провиант и деньги, и обложил в свою пользу даже крестьян, отбирая у них все казенные оброки. Похождения ретивого капитана этим, однако, не кончились. Копейкин, заварив всю эту кашу, бежал в Соединенные Штаты и оттуда написал письмо к самому государю, письмо, в котором объяснял ему, как из защитника отечества он превратился в разбойника. Попутно Копейкин давал царю совет устроить за ранеными «примером эдакое смотрение…», чтобы избежать повторения подобных неприятностей. Царь был великодушен, простил виновного, банду его не преследовал и позаботился об основании инвалидного капитала… Цензура не могла, конечно, согласиться на оглашение переписки Копейкина с государем, и весь этот юмористический – но в сущности очень серьезный – конец повести напечатан не был. И эта повесть была единственным намеком, который Гоголь себе позволил по адресу полномочной власти. Во всех других случаях он набрасывался на ее выполнителей, размеряя и в этом случае силу своих ударов по табели о рангах. Чем выше был чиновник, тем мягче говорил о нем автор, движимый, конечно, не желанием сказать власти что-нибудь лестное, а руководясь соображением, что чем интеллигентнее человек, тем он должен быть и более нравственен.
Таким образом, в «Мертвых душах», не говоря уже о генерал-губернаторе, и губернатор, и высшие чиновники оказались лицами и достаточно порядочными, и милыми, только с некоторыми странностями. Губернатор, большой добряк, любивший вышивать, например, по тюлю и очень искусно делавший кошельки, в общем, был человек очень приятный и обходительный. Таким же добродушием отличался и вице-губернатор, и председатель палаты, и прокурор. Несколько иначе обстояло дело с полицеймейстером, который, кажется, был сродни городничему Сквознику-Дмухановскому, так как, проходя мимо рыбного ряда и погребов, мигал очень значительно; когда хотел полакомиться, звал квартального и шептал ему что-то на ухо, после чего стол его заполнялся всякой закуской; но в сущности и полицеймейстер был человек очень милый, и жил он среди граждан, как в родной семье, наведываясь в гостиный двор, как в собственную кладовую, но пользуясь всеобщей любовью за то, что не был горд и не давал грубо чувствовать своей власти.
Вся эта милая чиновничья компания едва ли могла опечалить любого моралиста, и он мог себя почувствовать, как говорит автор, совсем семейственно среди председателя палаты, который, зажмурив глаза, декламировал «Людмилу» Жуковского, почтмейстера, вдававшегося в философию и читавшего прилежно по ночам Юнговы «Ночи», и прокурора, человека необычайно нежной и робкой организации, который способен был даже умереть от скандала.
Картина резко меняется, когда из этих кругов относительно высокой уездной бюрократии мы спускаемся в сферы низшие и входим вместе с Чичиковым в присутственные места, населенные мелкими чиновниками. Здесь мы в царстве бумаги, черновой и беловой, на которой творятся разные беззакония. Беседуем мы с Иваном Антоновичем Кувшинным Рылом, который книгой прикрывает положенную ему под нос ассигнацию, присутствуем при подборе лжесвидетелей, которые набираются тут же из палатских чиновников, частью полуграмотных; видим, как мошенническая проделка Чичикова получает санкцию закона, причем из любезности даже законные деньги не взыскиваются с Чичикова, а неизвестно каким образом относятся на счет какого-то другого просителя… одним словом, мы попадаем в общество мелких плутов, уже не сентименталистов, как большинство их начальников, а людей с очень утилитарным складом ума.
Спустимся еще ниже, из города переедем в уезд, и мы столкнемся уже с настоящим негодяем, хоть, например, с заседателем Дробяжкиным, который, имея сердце весьма нежное и блудливое, наезжал на деревни и в качестве земской полиции проносился по ним, как повальная горячка, за что мужиками и был снесен с лица земли.
Эта страничка, повествующая о подвигах земской полиции, – самая дерзкая страница в «Мертвых душах», единственная, про которую можно сказать, что она исторический документ, без комментария автора. Во всех других случаях Гоголь смягчал впечатления той мрачной картины людского ничтожества, которую вырисовывал.
Как видим, первая часть «Мертвых душ» – действительно, эпопея людского ничтожества. Ничтожен и хищник-приобретатель, ничтожно все городское общество, мужское и женское, – это царство мелких интересов, беспринципного прозябания, умственной ограниченности, царство пересудов и сплетен; ничтожно и уездное дворянство с его маниловщиной, кулачеством Собакевича, бесшабашным разгулом Ноздрева или скаредничеством Плюшкина или Коробочки.
Характернее всего то, что в «Мертвых душах» и крестьянство, о котором автор вообще говорил очень кратко и лишь при случае, изображено преимущественно со своей невзрачной, ничтожной стороны. Мужик в этой поэме ни порочен, ни добродетелен, ни зол, ни добр, а именно ничтожен, ограничен и туп. Автор не желал ни прославлять его ума и качеств его сердца, как это делали многие современные Гоголю писатели, сентименталисты и романтики; он не хотел и говорить о нем дурно, как стал бы говорить сатирик, который хочет направить внимание читателя на пороки и грех низшей братии в надежде, что он над ними задумается.