Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
О возможности такой новой жизни для всех порочных, слабых и ничтожных и хотел говорить Гоголь. И он не мог не ответить на весьма естественный вопрос, который навязывался читателю общим тоном всей этой картины. Читатель мог спросить, в чем же должна заключаться эта новая жизнь и что именно должны делать эти возродившиеся люди. Появление положительных типов в рассказе становилось неизбежно. Автор и нарисовал бегло два таких типа: один был мужской, другой женский. Один должен был выражать торжество мужского ума, другой победу женской красоты и нежности.
Константин Федорович Скудронжогло – или, как он назывался позднее, Констанджогло – едва ли привлечет теперь наши симпатии, но Гоголь любил его, вероятно, по контрасту с самим собой, как это иногда бывает в жизни. Утилитарист и практик, нрава довольно строгого и даже сурового, человек, все измеряющий аршином чистого дохода и пользы, Скудронжогло совсем не годился бы в герои и не мог бы при случае «сиять, как царь в день торжественного своего венчания», если бы его практичность шла только ему одному на пользу. И автор понимал значительно шире общественное призвание такого практика-дельца. В его описании он вышел
Прозаическую односторонность такого положительного типа Гоголь попытался восполнить другим идеальным женским типом, о котором издавна грезил. Это была та пресловутая чудная девица, появление которой он обещал читателям в первой части своей поэмы. И автор не поскупился на романтические сравнения и краски для характеристики своей Улиньки. «Она была существо невиданное, странное, которое скорей можно было почесть каким-то фантастическим видением, чем женщиной. Иногда случается человеку во сне увидеть что-то подобное, и с тех пор он уже всю жизнь свою грезит этим сновидением. Она была миловиднее, чем красавица; лучше, чем ум, стройней и воздушней классической женщины. Как в ребенке, воспитанном на свободе, в ней было все своенравно. Гнев бывал у нее только тогда, когда она слышала о какой бы то ни было несправедливости или жестоком поступке с кем бы то ни было. Когда она говорила, у ней, казалось, все стремилось вслед за мыслью: выражение лица, выражение разговора, движение рук; самые складки платья как бы летели в ту же сторону, и казалось, как бы она сама вот улетит вслед за собственными ее словами… При ней как-то смущался недобрый человек и немел, а добрый, даже самый застенчивый, мог разговориться с ней вдруг, как с сестрой, и – странный обман! – с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал ее, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх детской толпы, и после того как становился ему скучным разумный возраст человека»… Такой светлый образ появился теперь перед нами, как бы исполняя то обещание, которое автор давал раньше, когда на губернаторском балу заставил Чичикова растеряться перед прекрасной институткой. Взамен Коробочки, Феодулии Ивановны, всяких дам, приятных в разных отношениях, появлялась теперь, как думал Гоголь, истинно русская женщина. Автор не заметил, что у нее были все добродетели и только один недостаток, а именно – она была мертва. Но во всяком случае, стремление автора заменить серые краски первой части поэмы более светлыми – сказалось всего яснее на создании такого воздушного образа.
Это стремление оставило свой след и на жанровых картинках из крестьянской жизни… В первой части они были неприглядны; теперь значительно повеселели. Правда, строгая опека над мужиком была по-прежнему признана необходимой; надо было смотреть во все глаза за простым человеком, чтобы он не сделался пьяницей и негодяем. Надо было зорко смотреть за ним потому, что между мужиками – как утверждал автор – завелось теперь много всякой мерзости. Смущают их разные раскольники и бродяги, восстановляют против властей, а притесненному человеку восстать легко. «Разве трудно подстрекнуть человека, который точно терпит? – говорил Гоголь устами благомыслящего Муразова. – Да дело в том, что не снизу должна начинаться расправа. Дело плохо, когда пойдут на кулаки: уж тут никакого толку не будет – только ворам пожива. Утешайте крестьян словом и получше толкуйте им то, что Бог велит переносить безропотно и молиться в это время, когда несчастлив, а не буйствовать и расправляться самому. Говорите им, никого не возбуждая ни против кого, а всех примиряя». Эти сентиментальные советы автор не оставлял, однако, без поправки, настойчиво советуя помещику заботиться о благосостоянии крестьян и при случае рисуя разные идиллии, в которых описывалось, как веселились сытые и довольные крестьяне, с какой бодростью они трудились и как нежно выражали барину чувства своей привязанности…
Столько консервативно-мирных лучей заставил автор упасть на ту серую картину русской жизни, которую набросал раньше. И помещикам, и крестьянам пророчил он светлую будущность. В раздаче этих обещаний обделил он снова одних только чиновников, т. е. опять не высших, а низших. Про них рассказал он и во второй части «Мертвых душ» много некрасивого.
Лжесвидетельства, доносы, подделка документов, наглый обман с переодеванием, насилие – все поставил он им в счет, и несчастный генерал-губернатор, глядя на них, должен был воскликнуть: «Ни одного чиновника нет у меня хорошего, все – мерзавцы». Гоголю стало, однако, жаль добродетельного начальника, и ему в утешение он попытался набросать тут же силуэт какого-то молодого человека, на лице которого изображались труд и забота, который, не сгорая ни честолюбием, ни желанием прибытков, ни подражанием другим, служил только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь…
Такова была в общих чертах тенденция, какую проводил наш моралист во второй части своей поэмы. Она должна была смягчить впечатление первой части и укрепить в читателе его любовь к многогрешной родине. Автор имел теперь больше права выставлять напоказ свой патриотизм, и вся эта история возрождения грешников и должна была быть сведена в конце концов к прославлению русской натуры. «У русского человека, даже и у того, кто похуже других, все-таки чувство справедливо, – говорил Гоголь… – и нигде в других землях не трепещет так возвышенно пылко молодое сердце, как в России!»
«Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: „вперед!“; кто, зная все силы и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановением мог бы устремить на высокую жизнь русского человека?» – спрашивал писатель, имея уже наготове про себя тайный горделивый ответ.
Его поэма должна была заключать в себе этот призыв ободрения, это давно желанное слово «вперед!» – и потому, конечно, она не могла оборваться на том моменте в жизни героев, о котором автор теперь рассказывал. Если эта вторая часть поэмы была необходима как пояснительное и умиротворяющее продолжение первой, то она сама требовала также продолжения. Нельзя было покинуть этих людей, когда они находились на пути к обновлению. Нужно было пройти с ними весь этот путь и оставить их, если не среди нового дела, то, по крайней мере, в преддверии его. Слишком еще мало было в поэме света и добра, чтобы она могла соответствовать своему назначению, т. е. служить руководством к нравственному перевоспитанию читателя и свидетельством нравственного же усовершенствования автора. Нужна была третья часть, которая относилась бы к первой, как рай относится к аду, свет к тени, добродетель к пороку. Все, на что способно было «справедливое русское чувство», все должно было одеться в плоть и кровь, и только тогда религиозная, патриотическая и нравственная идея автора нашла бы себе полное обнаружение и воплощение.
И Гоголь думал об этой третьей части «Мертвых душ», думал, может быть, в то же самое время, когда отделывал первую и набрасывал вторую.
О плане и о содержании этой третьей части почти ничего неизвестно. Есть только указания, что в ней должны были вновь появиться некоторые из действующих лиц первой части, в том числе и Плюшкин, но не затем, чтобы заставить читателя содрогнуться при мысли о ближнем, а, наоборот, затем, чтобы укрепить в нем веру в человека. Павел Иванович Чичиков оставался по-прежнему героем поэмы, и ему предназначалась особенно важная роль, если верить показанию одного из друзей Гоголя. «Помнится, – рассказывает архимандрит Феодор, с которым Гоголь в последние годы своей жизни сблизился [238] , – помнится, когда кое-что прочитал я Гоголю из моего разбора „Мертвых душ“, желая только познакомить его с моим способом рассмотрения этой поэмы, то я его прямо спросил, чем именно должна кончиться эта поэма. Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностью. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли, как следует, Павел Иванович? Гоголь, как будто с радостью, подтвердил, что это непременно будет и оживлению его послужит прямым участием сам царь и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. „А прочие спутники Чичикова? – спросил я Гоголя. – И они тоже воскреснут?“ [239] – „Если захотят“, – ответил он с улыбкой и потом стал говорить, как необходимо далее привести ему своих героев в столкновение с истинно хорошими людьми».
238
Три письма к Н. В. Гоголю, писанные в 1848 году. СПб., 1860, с. 138.
239
Сам архимандрит Феодор уже в первой части «Мертвых душ» видел намеки на возможность новой жизни для Ноздрева, Собакевича и Плюшкина и надеялся, что во второй и третьей частях Гоголь расскажет все прекрасные и строгие тайны… не более не менее, как самого Эдема (Три письма… с. 87, 90, 99, 182).
Найти этих истинно хороших людей было, конечно, нетрудно, и, вероятно, Гоголь имел их на примете, но только воплотить их в образах он был уже не в состоянии. Одиннадцать лет промучился он (1840–1952), сочиняя продолжение для первой части своей поэмы, все раздвигая и расширяя ее рамки, и, наконец, сжег все, что успел создать, признав, что написанное не соответствует своему великому назначению. Он разочаровался в своих силах и как моралист, и как художник. Как моралист он был недоволен тем, что его поэма «не указывает для всякого путей и дорог к высокому и прекрасному», т. е., что она не творит чуда; как художник он приходил в отчаяние от того, что талант его ослабевал с каждым годом, что в картине его не было жизни, что лица выходили бледные и становились в неестественные положения… И он был прав, осуждая свое творение: талант бытописателя угасал в нем под сильным давлением до болезненности разросшегося романтического настроения его души, которая начинала питаться теперь не впечатлениями настоящего, а туманными чаяниями грядущего.
Но в конце 30-х годов, когда Гоголь за границей дописывал первую часть «Мертвых душ», он не догадывался о возможности таких мучений. Талант его был в полном цвету, надежд много, грандиозное продолжение поэмы рисовалось его воображению ясно, он думал, что как художник и моралист он осилит все трудности, – и, бодрый, возвращался он на родину осенью 1841 года затем, чтобы приступить к печатанию первых «похождений Чичикова», с которых он решил начать свою душеспасительную проповедь на тему о нравственном самоусовершенствовании человека.