Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
Что автор сердечно отнесся к судьбе этой низшей братии – в этом нельзя сомневаться. Достаточно прочитать только размышления Чичикова по поводу списка купленных им мертвых душ, чтобы убедиться, как фантазия писателя умела себе живо представлять судьбу всех этих несчастных, которым после их смерти хозяева выдали столь лестные аттестаты. Конечно, это размышления не Чичикова, а самого Гоголя… столько в них лиризма, и чувства, и сострадания ко всем этим крепостным столярам, плотникам, сапожникам, для которых жизнь была мачехой, которые молчаливо терпели и умирали или, не вытерпев, бежали и гуляют по лесам, сидят по тюрьмам или по этапу путешествуют из Царево-Кокшайска в Весьегонск. Немалое знание народной жизни обнаружил Гоголь в этих размышлениях, и немало любви и сострадания проявил он и при других случаях, когда, например, рассказывал о том, как Коробочка продавала своих девок, или когда рисовал картину крестьянской нищеты в усадьбе Плюшкина – и все-таки, когда ему приходилось рисовать с этих крестьян этюды, какие ничтожные брал он оригиналы! В спутники своему герою он дал двух придурковатых крепостных – Петрушку и Селифана – двух добряков, с необычайно тупым мозгом. И всякий раз, когда Чичиков на своем пути встречался с мужиками, он, кроме бестолковых речей дяди Митяя и дяди Миняя, ничего не слышал. Во всей поэме не было ни одной страницы, на которой бы наш мужик показал
И вот в этой поэме, в которой так неприглядно была обрисована наша жизнь, в рассказе, где среди толпы ничтожных людей не попадался ни один человек, достойный уважения и любви, в этом мастерски сказанном слове обличения всяческой пошлости, царящей во всех классах, читатель вдруг наталкивался на странные, непонятные речи автора. Эти речи дышали высоким лиризмом, самым восторженным патриотическим чувством, по-видимому, – ничем не оправданным.
Обрывая нить своего рассказа, автор, например, восклицал: «Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу. Бедно, разбросано и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, – города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса. Открыто – пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города: ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объем-лет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи… У, какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!»
Но этой речью, полной намеков, в которых смешались грусть и радость, признание невеселого настоящего и надежда на великое будущее, автор остался, однако, недоволен. Он хотел яснее оттенить свою патриотическую мысль, и в конце поэмы, рассказывая, как Чичиков в бричке, подлетывая на кожаной подушке, мчался по дороге, он вдруг заговорил о своей собственной страсти к быстрой езде и, пользуясь этим случаем, обратился к родине с таким восклицанием:
«Не так ли ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади! Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? Что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, – что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню – дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом!.. Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и косясь постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».
Всякий прочитавший поэму мог спросить, чем такое окончание оправдывается и как связать общую и серую картину нашей жизни с такими радужными надеждами и таким восторгом? Неужели Гоголь забыл, что в этой хваленой тройке пока восседал лишь Павел Иванович Чичиков?
Но наш автор знал, что он говорил: в его голове давно уже было готово продолжение поэмы, и эти лирические места относились не к тому, что он успел сказать, а к тому, что он думал сказать в будущем. На эти «грядущие речи» он уже успел и намекнуть в своей поэме, намекнуть вскользь, не желая открывать своей тайны. Читатель, который с интересом следил за развитием рассказа, легко мог просмотреть эти намеки, и тогда лирические места должны были поразить его своей непоследовательностью. А намеки были очень прозрачные.
Оправдываясь перед читателем в выборе своего прозаического сюжета, завидуя тому писателю, который говорит о великих достоинствах человека, который не изменяет возвышенного строя своей лиры и не спускается со своей вершины к бедным ничтожным своим собратьям, Гоголь писал:
«Не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами, и чего не зрят равнодушные очи, – всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившеюся головою и геройским увлечением; ему не позабыться в сладком обаянии им же исторгнутых звуков; ему не избежать, наконец, от современного суда, лицемерно-бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные создания, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта, без разделения, без ответа, без участия, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество.
И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в священный ужас и блистание главы, и почуют, в смущенном трепете, величавый гром других речей…»
Автор даже намекнул, о ком будут греметь эти другие речи: «Может быть, в сей самой повести, – говорит он, – почуются иные еще доселе небранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения. И мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертва книга пред живым словом! Подымутся русские движения… и увидят, как глубоко заронилось в славянскую природу то, что скользнуло только по природе других народов…»
Когда Гоголь писал эти строки, его надежды частью уже успели осуществиться. Прежде чем эти обещания были напечатаны, несколько глав второй части «Мертвых душ» были уже написаны.
Героем этой второй части поэмы остался все тот же Павел Иванович Чичиков, такой же мошенник, каким он был и в первой. Но только надлежащее возмездие покарало его плутни. Он не избег справедливого суда, как прежде, когда, скупив мертвые души, он сел в бричку и уехал. Правда, и преступление его теперь было более тяжкое: из хищника-приобретателя он стал подделывателем документов; и за одну такую подделку духовного завещания попал он теперь в тюрьму, пережив один из самых унизительных моментов своей жизни, когда ему пришлось на коленях обнимать сапоги величественного генерал-губернатора – отца всех обиженных и грозы всех преступных, владыки строгого, но милосердного, в котором Гоголь хотел воплотить торжество гуманной власти. И эта власть не сгноила Чичикова в тюрьме и в Сибирь его также не сослала. Вопреки всем законам, она и на этот раз позволила ему сесть в бричку и уехать, потому что автор имел на него свои виды. Автор, действительно, заметил в своем ничтожном и преступном герое способность к раскаянию и нравственному возрождению и хотел этим воспользоваться. «Ведь если бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!» – говорил, глядя с укоризной и печалью на Чичикова, благороднейший миллионер Муразов, выхлопотавший ему прощение у генерал-губернатора. И этот резонер, олицетворение добродетельной и благомыслящей финансовой силы, взял на себя неблагодарную роль духовника Павла Ивановича и стал направлять его на доброе дело. Не о мертвых душах должен он подумать, а о своей бедной душе, не об имуществе, которое могут у него конфисковать, а о том, которого никто не может ни украсть, ни отнять… и Чичиков, слушая эти речи, задумался. Что-то странное, какие-то неведомые дотоле, незнаемые чувства, ему самому необъяснимые, пришли к нему: как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то подавленное из детства суровым, мертвым поучением, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений… «Нет! полно, – сказал себе Павел Иванович, – пора начать другую жизнь. Пора в самом деле сделаться порядочным». Так каялся Чичиков, но он был еще далек от цели. Он вышел на свободу все-таки с не совсем чистыми помыслами. От приобретения новых мертвых душ он отказался, но от мысли заложить уже купленные пока не отрекся. «Заложу, – говорил он, – чтобы купить на деньги поместье, сделаюсь помещиком, потому что здесь можно сделать много хорошего», и эти благие планы, кажется, и должны были осуществиться в дальнейшем продолжении поэмы.
Если главный герой сохранил во второй части «Мертвых душ» свою порочную и ничтожную душу, то помыслы и сердце людей, его окружавших, значительно просветлели. Из круга людей ничтожных мы во второй части поэмы попадаем в общество людей гораздо более порядочных и с более сложным духовным содержанием. Среди этих новых лиц, с которыми мы знакомимся, встречаются, конечно, и люди умственно и душевно убогие: какой-нибудь Петух, у которого вся душа ушла в желудок, или сонный и лишенный воли Платон Михайлович, который никогда не знал ни страсти, ни печали, ни потрясения, или, наконец, полоумный Кошкарев, с его «главной счетной экспедицией» и «школой нормального просвещения поселян», тот самый Кошкарев, который хотел, чтобы крестьянин, идя за плугом, мог читать в то же время книгу о громовых отводах, который думал, что если одеть всех в немецкое платье, то науки возвысятся, торговля подымется и золотой век настанет в России. Но не эти лица стоят во второй части поэмы на первом плане. Есть много других, на которых автор сосредоточил преимущественно свою любовь и внимание. Между ними и действующими лицами первой части поэмы можно подметить известное сходство, и кажется иногда, что эти люди, с которыми Чичиков теперь столкнулся, – те же его старые знакомые, но только с душой более сложной и с умом более развитым [237] .
237
Остроумное сопоставление некоторых типов первой и второй части «Мертвых душ» (Манилова и Тентентникова, Собакевича и Скудронжогло) см. в статье Алексея Веселовского «„Мертвые души“. Этюды и характеристики», с. 596–598.
Во всяком случае, как бы мы ни относились к этим новым лицам, мы подметим в них духовные стремления и потребности, которых совсем не было у героев прежних. Присутствие этих стремлений заметно и в Тентетникове, этом прообразе Обломова. Смешон он со своим сочинением, которое должно обнять всю Россию со всех точек – гражданской, политической, религиозной и философической. Но в душе этого «коптителя неба» осталась закваска идеализма, сохраненного им с того времени, когда он так благородно понимал свою задачу помещика, когда он бросил службу, чтобы работать на пользу вверенных ему людей. У него и теперь, при полной бездеятельности и лени, остался этот гуманный взгляд на ближнего, и как помещик он барин добрый – хотя и бесполезно живущий на свете, без всякой выгоды и пользы для себя, но и без ущерба для тех, кто от него зависит. Его обленившаяся и апатичная душа доступна и теперь хорошим и тонким чувствам: взять хотя бы те минуты, когда ему на память приходит его старый учитель Александр Петрович, этот «необыкновенный наставник, который имел некогда такое высокое нравственное влияние на души всех своих учеников, человек одаренный способностью читать в чужом сердце и вселять ему бодрость».
Нельзя отказать в симпатии и промотавшемуся Хлобуеву. «Свиньей себя веду, просто свиньей», – говорит этот кающийся грешник, у которого на руках целая семья и разоренное вконец именье. «Не гожусь я теперь никуда, – рассуждает он, – ни на какую должность. Что разорять казну! И без того теперь завелось много служащих ради доходных мест. Храни Бог, чтобы из-за доставки мне жалованья прибавлены были подати на бедное сословие!» Нельзя не подивиться такой образцовой честности прокутившегося человека, который упрашивает даже чужих людей скорей отобрать у него имение, чтобы его беспорядочность вконец не развратила крестьян, и который кончает тем, что, подняв свою всегда понурую голову и расправив спину, надевает простую сибирку и на простой тележке отправляется по городам и деревням собирать на построение храма. Читателя коробит слегка от такого пряного смирения и такой неожиданной религиозности, но он опять должен согласиться, что и этот человек не утонул в житейской тине, пока сам помышляет о новой жизни.