Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
XVI
Гоголь вернулся в Россию в веселом настроении духа, но оно испортилось очень скоро. В этом частью была виновата его странная психическая организация, для которой сознание законченного труда всегда бывало тягостнее, чем самый процесс работы. Гоголь как художник никогда собой доволен не был и, конечно, еще менее был доволен теперь, когда он привозил на родину частицу неоконченного, грандиозного по замыслу романа, который так тесно слился с «делом» его собственной души. Приступая к печатанию первой части «Мертвых душ», автор все-таки жил мечтой об их продолжении, а не чувством довольства тем, что уже было создано… Он нервничал, и эта нервозность едва ли требует пояснения, в особенности если принять во внимание, как самолюбив был автор и какие надежды он возлагал на свою поэму. Мысль, что и на этот раз он рискует остаться непонятым, могла испортить всякое веселое настроение.
Оно испортилось, впрочем, главным образом в силу целого ряда неприятных столкновений с цензурой. Сначала Гоголь представил свою рукопись в московский цензурный комитет, и она была передана на рассмотрение
240
Письма Н. В. Гоголя. Т. II, с. 136–138.
Напуганный этими толками, Гоголь решил попытать счастья со своей рукописью в Петербурге, надеясь на друзей, которые могли ей выхлопотать охрану, уже оградившую «Ревизора» от слишком зорких читателей. Рукопись «Мертвых душ» была отправлена из Москвы в Петербург с Белинским, с которым Гоголь в это время познакомился. В Петербурге она, действительно, и получила цензорское разрешение, но не сразу, а спустя довольно продолжительный срок и не без помарок. Гоголя истомили эти ожидания и опасения; сначала он долго не получал известия, где его рукопись, и в отчаянии думал, что она пропала, затем, когда она стала проходить сквозь цензурные мытарства, он дошел до крайних степеней нервного раздражения и напряжения: ему казалось, что кто-то против него злоумышляет, что есть враги, которые хотят набросить тень на его благонадежность, «тогда как он не позволил себе написать ничего противного правительству, уже и так его глубоко облагодетельствовавшему»; он стал думать, что его хотят лишить всех средств к существованию, и в этих опасениях он был прав лишь в том смысле, что, действительно, надеялся «Мертвыми душами» поправить свое расшатанное финансовое положение… Но в конце концов тревоги оказались преувеличенными; разрешение печатать поэму было получено, и даже цензорские штрихи были не очень часты и длинны. Пострадала только «Повесть о капитане Копейкине», которая сначала была вся сплошь зачеркнута. Гоголь очень горевал об этом, так как считал эту повесть одним из лучших мест в поэме. Не желая ею жертвовать, он, как мы знаем, ее переделал, и в смягченном, исправленном виде она и была пропущена.
Все эти волнения отозвались очень тяжело на нашем авторе. Быть может, он бы и не страдал от них так сильно, если бы в это же время, т. е. с конца 1841 года, вновь не пошатнулось сильно его здоровье. «Я был болен, – писал он в феврале 1842 года одной своей приятельнице, – очень болен и еще болен доныне внутренне. Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда со мною еще не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи. Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу» [241] .
241
Письма Н. В. Гоголя. Т. II, с. 147–148.
Это болезненное состояние было причиной и жалоб Гоголя на «толки», «сплетни» и «гадости», которые, как он уверял, его окружили на родине. Он говорил о них в своих письмах не совсем ясно и разумел, вероятно, главным образом, все те же цензурные неприятности; но кажется, что и к знакомым своим он стал относиться в это время с излишней раздражительностью. Во всяком случае, он очень скоро стал тяготиться своим пребыванием в России и вновь почувствовал отлив вдохновения и душевной бодрости. «Голова у меня одеревенела и ошеломлена так, что ничего не в состоянии делать, – писал он в январе 1842 года Максимовичу, – не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если бы ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве! Жду не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь». «С того времени, как только вступила моя нога на родную землю, – признавался он своей приятельнице М. П. Балабиной, – мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то я их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно, что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам». «Голова моя глупа, душа неспокойна, – говорил он Плетневу. – Боже! думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!» [242]
242
Письма Н. В. Гоголя. Т. II, с. 139, 140, 157.
Все такие возгласы для нас не новость: мы к ним уже прислушались. В тревожную минуту, когда нервное напряжение мешало Гоголю работать, он всю вину сваливал обыкновенно на окружающую обстановку и только и думал о том, как бы скорей переменить ее. Немудрено, что и на этот раз он стал мечтать о тихом и мирном уголке, который он покинул, и где ему так работалось. Мысль бежать из России стала соблазнять его в третий раз: ему вновь, как в 1829 и в 1836 году, почудилось, что только издали ему видна и мила Россия. «Уже в самой природе моей, – признавался он своему другу Плетневу, – заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною» [243] .
243
Письма Н. В. Гоголя. Т. II, с. 157.
Как видим, главной причиной жалоб Гоголя было опасение утратить способность к труду, которая за границей поражала его самого своей интенсивностью и силой.
Действительно, несмотря на все тревоги, какие он испытывал за этот год (1841–1842) жизни в России, мысль о продолжении «Мертвых душ» его не покидала. Он был полон надежд и уверенности. На ту часть своей поэмы, которую он теперь отстаивал перед цензурой, он смотрел как на преддверие настоящего храма, который еще надлежало выстроить. «Пересиливаю, сколько могу, и себя, и болезнь свою, – писал он своим друзьям в феврале 1842 года. – Неотразима вера моя в светлое будущее, и неведомая сила говорит мне, что дадутся мне средства окончить труд мой». «Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится… и разрешит, наконец, загадку моего существования». «Это бледное начало того труда, который светлою милостью небес будет много не бесполезен…» [244] .
244
Письма Н. В. Гоголя. Т. II, с. 143, 156, 168, 174.
Таковы были надежды автора; и вера в силу небес все возрастала и возрастала в его сердце. В письмах Гоголя за это время встречается много искренних признаний и возгласов, в которых сказывается необычайно глубокое религиозное чувство и, как было и раньше, очень повышенное самомнение. По-прежнему понятие о Божием Промысле, мысль о «Мертвых душах» и мысль о себе самом как-то сливаются в уме нашего автора. Он продолжает готовить себя к великому подвигу чтением Евангелия; он решается предпринять паломничество в Иерусалим и искать благословения своему труду у Гроба Господня; он знает, что Россию нужно покинуть, и говорит, что на этот раз его удаление из отечества будет продолжительно и возврат его возможен только через Иерусалим. По-прежнему в письмах его начинают звучать пророческие возгласы: «Крепись и стой твердо, – пишет он одному из друзей, – прекрасного много впереди! Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу». Какому-то чиновнику велит он передать свое слово утешения и пишет при этом: «Скажите ему, что это говорит тот, кому внутренняя неисповедимая сила велит сказать это». «Будь здоров, – приветствует он одного друга, – и да присутствует в твоем духе вечная светлость! а в случае недостатка ее, обратись мыслию ко мне, и ты посветлеешь непременно, ибо души сообщаются, и вера, живущая в одной, переходит невидимо в другую». В таких самоуверенных обращениях к родным и знакомым Гоголь перестает даже различать сильных людей от слабых, лиц, способных умилиться перед его пророческим тоном, от таких, которые могут взглянуть на него косо или с улыбкой. Князю Вяземскому, трудившемуся тогда над своим исследованием о Фонвизине, он, например, пишет: «В этом труде вам откроется много наслаждения, вы много узнаете, чего не узнает никто, и что больше всех, вы узнаете глубже и много таких сторон, каких вы, может быть, по скромности не подозреваете в себе. Ваша жизнь будет полна! Во имя Бога, не пропустите без внимания этих слов моих! По крайней мере, предайтесь долго размышлению; они стоят того, потому что произнесены тем человеком, который подвигнут к вам глубоким уважением, сильно понимающим их; совесть бы меня мучила, если бы я не написал к вам этого письма. Это было веление извнутри меня, потому оно могло быть Божие веление; итак, уважьте его вы» [245] .
245
Письма Н. В. Гоголя. Т. II, с. 167, 168, 215, 218, 227.
Друзья Гоголя, читая такие строки, беспокоились, изумлялись, даже сердились, и никто из них не понимал, что такой поворот в мыслях и чувствах совершался в Гоголе помимо его воли, в силу психической неизбежности. Наш романтик был искренен во всех этих странностях. Он помышлял даже о монашестве. «Я не рожден для треволнений, – говорил он, – и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха». В монахи он, впрочем, не постригся, хотя и вел потом почти что монашеский образ жизни, но какое-то священнослужительское право он все-таки признал за собой и стал наделять своих родных и знакомых ни более ни менее, как своим благословением. Он посылал свое благословение и матери, и сестрам; «силою стремлений своих; силою слез, силою душевной жажды, быть достойну того», – благословлял он Жуковского; и даже преосвященного Иннокентия: «Полный душевного и сердечного движения, – писал он ему, – жму заочно вашу руку и силою вашего же благословения благословляю вас! Неослабно и твердо протекайте пастырский путь ваш! Всемогущая сила над нами. Ничто не совершается без нее в мире: и наша встреча была назначена свыше. Она залог полной встречи у Гроба Господа» [246] .
246
Письма Н. В. Гоголя. Т. II, с. 176, 185, 174.
Все такие выражения, приемы и намеки могли со стороны показаться большим чудачеством, и, действительно, наш автор становился загадкой даже для тех лиц, которые были уверены, что знают его близко. Над душой его нависала большая печаль, но пока еще она казалась ему великой радостью.
Трудно было даже близкому человеку заглянуть в эту таинственную душу, и если бы сам Гоголь в своих письмах не рассказал нам о том, что в ней творилось, то, кроме слова «странность», мы и не имели бы другого слова для обозначения этого в высшей степени сложного психического процесса, который художника обратил навсегда в проповедника, в искателя Бога, в мистика и кающегося грешника.