Низверженное величие
Шрифт:
И все дороги в следующие дни и месяцы вели к могилке.
Димитров взял у жены цветы и, пока они ожидали шофера, который отвезет их на кладбище, чувствовал, как учащается дыхание и астма подступает к горлу. Хорошо, что пришла машина. В дороге ему полегчало. Жена молчала, вперив в пространство невидящий взгляд. С тех пор как не стало мальчика, она замкнулась, стала словно не от мира сего. И не потому, что страдания и больница притупили ее чувства, а потому, что ее сожгла смерть ребенка. В последнее время она заметила, что у нее стала сильно кружиться голова. Все вдруг начинало крутиться вокруг нее в страшном вихре, и если она не находила места, где могла бы присесть, то спешила опереться на стену или на дерево, закрыть глаза, ожидая успокоения и восстановления равновесия. Она считала все это следствием переутомления и не жаловалась, не привлекала к себе внимания. Мать потеряла самое дорогое, и больше ей не надо ничего. Жизнь? Зачем? Разве что она еще нужна ей для помощи тем, кто поступал в больницу, — раненым, больным, истощенным, потерявшим сознание за работой, недоедающим,
Машина остановилась. Приехали. Все так же в молчании он взял ее под руку, и их медленные шаги заглохли среди аллей. Скорбный город, город тех, кто никогда не покидает его, тоже встретил их молчанием и серым цветом мрамора, холодных четырехугольных ворот, ведущих в потусторонний мир, в неизвестное. Они нашли могилку, положили цветы. Роза встала на колени и долго так стояла, опираясь на камень, вслушиваясь в детский голосок, который ее о чем-то спрашивал, чего-то хотел, о чем-то просил. А может, это «что-то» называется жизнью? Возможно. Она не могла ему вернуть жизнь, жизнь дается только однажды, и тяжко тем, кто рано расстается с нею. Мать заплакала, прижалась к камню, обняла его, но он не ожил, хотя и горячи были материнские объятия. Георгий Димитров поднял голову, чтобы скрыть слезы. Небо сквозь мужские слезы походило на смутное пятно, ржавое, холодное и злое. Где-то в этом небе кружил самолет, аэростат заграждения висел, словно детская игрушка, которая напомнила ему о маленькой ручонке в один из майских праздников. Всю неделю готовились к нему. Он хотел идти с матерью, но непременно с красным воздушным шаром. Они не могли найти красный, купили желтый, братишку солнца. И это его успокоило. Но сегодня не было солнца, а было мутное ржавое небо, плохо различимое сквозь мужские слезы. Димитров поднялся и легонько подтолкнул жену.
— Идем… — Это было единственное слово, сказанное между ними.
Она встала, ничего не осознавая, поглядела на камень, будто видела его в последний раз, и пошла вместе с мужем. Ровным, спокойным шагом они дошли до машины, сели в нее, она вышла у больницы, он поехал к площади Ногина, где его ожидал заваленный бумагами стол и очень важная встреча с Иваном Винаровым. Он хотел понять, как идут дела у группы, которая должна быть готова к отправке. Товарищи Штерю Атанасов, Иван Пейчев, Благой Иванов и Павел Цырвуланов давно уже выражали настойчивое желание, чтобы их перебросили в Югославию для установления широкого взаимодействия между болгарскими и югославскими партизанами. Болгарское население в Македонии может включиться в борьбу, если ее возглавят болгары. Они уже невыносимо страдали от двойственности, вызванной тем, что болгары были и представителями фашистской власти, и борцами за истинную свободу. Димитров понимал душу народа, ибо был не только борцом, но и социальным психологом.
В приемной горел свет. У дверей терпеливо ожидал Иван Винаров. Они вошли в кабинет. Димитров все еще был под впечатлением посещения скорбного града, в котором поселился сыночек, один из самых младших его жителей. С третьего апреля до шестнадцатого сентября не покидал он этого града, оставив дом и друзей, мать и отца, лишенный всякой надежды на возвращение.
Димитров сел и молча пригласил сесть Винарова. Новости были добрые. Группа ждала только указания об отправке, и Димитров пожелал всем успеха. Беседа о родине, о людях, которые готовы ради нее жертвовать собой, о смелости этих болгарских коммунистов, желающих восстановить боевую дружбу между народами двух соседних стран, отвлекли Димитрова от тяжелых дум. Он оживился, лицо приобрело здоровый цвет. Встав, он взял трубку, понюхал ее и долго выбивал в ладонь остатки табака. Рабочая обстановка взяла его под защиту стереотипа. Он становился человеком, преодолевшим в себе страдание и снова обретшим внутреннюю свободу, необходимую для повседневной жизни и борьбы. Иван Винаров продолжал сидеть, положив на колени тяжелые, широкие ладони и слегка подогнув ноги. Что-то ученическое проглядывало в его позе, иначе не могло и быть: перед ним находился тот, у кого он всю жизнь учился мужеству.
Винаров по-военному кратко рассказывал о делах в интернациональном батальоне, о трудностях обучения и снабжения, о языковом барьере между воинами. Много людей разных национальностей были объединены в этих батальонах, ведомые единой верой и единой надеждой…
Димитров понимал ситуацию, давал ему советы.
Он проводил Винарова до двери, а после его ухода помощник напомнил, что надо связаться с «мамашей» — женщиной, которая заботилась о его жилье. Она звонила. Димитров набрал номер телефона. Отозвался безгранично знакомый голос. Старая домработница всегда напоминала ему о бабушке Параскеве. И теперь, связавшись по телефону со своим московским домом, он мысленно словно бы говорил со своей матерью. Он получил телеграмму, что все хорошо. «Георге, — (она так и не научилась говорить ему Георги), — хорошо ли себя чувствуешь?..» — «Хорошо, мама, хорошо…» — «Я плохо видела тебя во сне, потому и спрашиваю…» — «В следующий раз тебе приснится хороший сон…» — ответил он, подумав при этом: хорошо бы она не спросила, где я был. Нелегко было бы ему услышать ее скорбную укоризну: «Как же вы его упустили, эх, сын…» — «Значит, хорошо…» — «Да, хорошо себя чувствую…» — «Ну, тогда доброго тебе здоровья, Георгий Михайлович…» — Димитров услышал, как она опустила трубку, глубоко вздохнул, и тут будто кто-то сказал ему на ухо: «Сколь удивительное чудо —
Царя не стало. Богдан Филов долго перелистывал страницы своего дневника. Занятый похоронами, заботами о гостях и государственными делами, он перестал вести записи. Теперь надо было восполнить пропущенное. Он регулярно заносил в дневник, хотя и лаконично, сведения о своем восхождении наверх, со всеми тайными тревогами и сомнениями, которые скрывались между строк и о которых знал только он. Жизнь оказалась очень сложной и суровой. Невидимая рука, без названия и примет, поддерживала его, упорно и последовательно прочерчивала сначала путь мальчика, оставшегося сиротой в четыре года; затем путь юноши он рос, окруженный заботой матери, в атмосфере чорбаджийского дома ее отца; потом молодого человека — он подружился с книгой и был отмечен благоволением монарха. Поддерживала и в учении — он завоевал доверие Его величества царя Бориса III. И ныне тот же самый Богдан Филов добился своего — стал одним из регентов малолетнего царя Симеона II. Он изменил своему истинному призванию ученого. Ныне он человек, по ком судят о пути и интересах Болгарии, его слово предопределяет судьбу страны, отдавшей много крови во имя кобургской царской династии. Не сожалеет ли регент Богдан Филов, что где-то на дорогах политической борьбы погребены его сокровенные научные интересы, успехи, о которых он мечтал в заграничных университетах, его самоотверженность в познании каждого древнего куска мрамора, его мечта обессмертить свое имя трудами по истории и археологии? Не печалится ли он об оставшихся в тайне ценностях, скрытых под землей, о тех следах прошлых цивилизаций, которые живо волновали его сердце? Сколько бессонных ночей отдал он исследованиям, принесшим ему славу одаренного ученого! Сколько переживаний принесла ему работа по раскрытию смысла надписи на странном перстне, найденном около Езерова, когда он впервые выдвинул гипотезу о фракийской письменности… Зачем ему надо было окунаться в водоворот политики с такой страстной одержимостью? Не погубил ли он себя, свою судьбу и свой дар?
Эти вопросы не впервые тревожили его, и он не раз пытался найти верный ответ, но все не находил. Там, в круге его убеждений, всегда, как тень, присутствовало сомнение. Оно напомнило ему о том, что, если бы не было ученого Богдана Филова, не было бы и политика Филова. Но на периферии столь логичного вывода тихо пристроилась и другая мысль: если бы не было политика Филова, вряд ли была бы такая шумная слава ученого Богдана Филова, которая, может, всего лишь отзвук славы общественного и государственного деятеля. В минуты беспристрастных самооценок он видел, что многие ученые, более способные, чем он, но не выходящие за сферу своих знаний, добились не столько заслуженной славы, сколько зависти стаи бездарных коллег. Эти поливают древо познания ядом своей мелочности и в зряшных спорах и распрях отнимают у настоящих ученых ценное время, отравляют им жизнь в замкнутом мире душных кабинетов. Не будь политика Филова, может, ждала бы его та же участь. Эта доцентура в университете, позднейшие споры с Милетичем и Мутафчиевым — разве не были они травмой для него?.. Он тогда работал в Археологическом музее…
Но зачем он возвращается к огорчительным вещам? Огорчения никого не минуют, и стоит ли по этому поводу печалиться? Пусть они хотя бы придут как можно позднее и будут как можно незначительнее, а если не коснутся его, он должен быть благодарен своей счастливой звезде. Эта звезда еще ведет его за собой. Она привела его наверх, следовательно, провидение не лишило Филова своего благоволения. Близко общаясь с царем и его прорицателями, Богдан Филов стал замечать за собой, что становится суеверен. Он обращал внимание на то, с какой ноги ступает на дворцовый порог, что бывает с ним, когда дергается левое веко. Он даже пытался обмануть себя случайными совпадениями, когда его донимал постоянный вопрос: не сознательно ли пошел по государственной стезе ученый-археолог Богдан Филов?
Еще когда он учился в зарубежных университетах, когда дружил с учеными, с профессорами старой Германии, ему было ясно, что его коллеги делают на него большую ставку. Войны доказали, что Болгарией не стоит пренебрегать, что ее географическое положение на Балканах имеет большое значение, и он чувствовал внимание немецких коллег весьма ощутимо — оно выражалось в журнальных и газетных хвалебных оценках, в больших гонорарах, в щедрых субсидиях фондов, в открытых намеках. Даже его вступление в масонскую ложу было неслучайным. Оно было заботливо подготовлено. И не случайно все началось в Германии. А дома? Дом стал лишь одной из ступеней на его пути к власти…
Теперь он погрузился в человеческие взаимоотношения, в распри так глубоко, что уже не имел ни времени, ни желания искать смысл слов, вытесанных на камне, или открывать новые слои цивилизации. Он наверху, и этого ему достаточно, неважно, что он чувствует себя уставшим от приемов, интриг и мелких хитростей. Он давно нашел свое призвание. Об этом можно судить по зависти бывших коллег, по их заискивающим взглядам, по их незавидному житью-бытью.
И все же археолог не умер в нем. Но теперь он не ищет чего-то неизвестного и непознанного. Теперь он рассматривает отрезки собственного пути, ступени на социальной лестнице и видит, как время отдалило его от заветов офицера Димитра Филова, его отца, который в свое время боролся с противниками освобождения Болгарии и нашел смерть от пули в дни русенского бунта. Тогда мальчик Богдан Филов ничего не понимал, но выходит, что и государственный деятель Богдан Филов по-прежнему не понимает отцовского завета: Болгария всегда должна быть вместе с Россией…