Ночной карнавал
Шрифт:
— Стасенька, ты бы уже десятый сон видела…
— Глядите, какие звезды! — печально говорит Леля, подойдя к растворенному окну.
Леля старшая. Она мечтает о любви. Ее грудь вздымается, наливаясь, будто персик, соком первоначальной женственности. Мы все шкеты и головастики; Леля — девушка. Она настоящая Царевна. Не чета нам всем. Я-то и вовсе не в счет. Приблудная овца. От какого порыва Царя явилась я на свет? Он так и не рассказал мне никогда, где увидел мою мать, как встретился с ней, как полюбил. Это была его тайна. Ни дети, ни Аля, ни Гри-Гри не были в тайну посвящены. Лишь одна Леля догадывалась о том, что на свете есть любовь; она строго и ласково смотрела на меня, когда я стирала в тазу Татино платьице, или пилила дрова с Лешей во дворе Ипполитова дома, или низала на рыбацкую леску бусы из сухих ягод уральской рябины для Стаси, или расчесывала собачку Джипси, Русину любимицу, железным лошадиным гребнем.
— Твои густые золотые косы, Лина, — говорит Леля, отвернувшись от окна, от черного плата ночи, вышитого адамантами, — надо расчесывать лошадиным гребешком… как шерсть Джипси… Давайте завтра воды накипятим, искупаемся… На речку нас не водят — запрещено… Так хоть в баню пойдем… попросимся!.. смилуются, Бога ради…
— Леля! — Голос Али сух и глух. — Никого, никогда и ни о чем не проси. Ты Цесаревна. Тебе не пристало. Царице пристало попросить лишь об одном.
— О чем, о чем?..
Мы все, дети, сгрудились около стула, на котором сидела Аля. Ангорский платок сползал с моих плеч, падал на некрашеные, с глазками, половицы. Стася, встав около Мамы, теребила кружева на ее шее, как четки, перебирала жемчуга ожерелья.
— Если тебя, Царского сына или Царскую дочь, будут казнить злые люди, ты волен попросить их, чтобы тебя не бросили на съедение птицам-стервятникам, не утопили, пустив на корм рыбам, а выкопали яму — в лесу ли, на косогоре, в поле — и похоронили тебя в родной земле, по-христиански, и прочитали над твоей могилой молитву. И это была бы твоя первая и последняя просьба.
— Мама, Мамочка, а как же я прошу тебя: дай мне то-то, можно ли сделать вот это… как?..
— Это не все не просьбы, дети. Это обращения. Просьба — то, чего ты молишь у другого так, как если бы молил у самого Господа.
Мы притихли. Часы над нашими головами пробили три.
Скоро рассвет. Июльская ночь быстро летит, как птичка малиновка.
— Линка… малинка… — шепчет сонный Леша и клонится тяжелой головенкой на спинку резного стула, похищенного купцом Ипполитом, владельцем Дома, из бурсы. — Отведи меня в постель… я уже за столом сидел, задремал, да такой сон вдруг увидел… страшный…
Руся вздрогнула.
— Какой, Алексей?.. вечно тебе привидятся привидения…
Отец молчал. Ничего не говорил. Руки сцепил. Перед собой тяжело глядел.
Аля встала, прошуршав платьем.
— Тревожная ночь. Непонятная, mon chere.. Слишком тихо… И тюремщики наши, чувствую, не спят… Кто-то ходит внизу… в подвале…
— Тебе кажется, Аля, — тяжело роняя чугунные слова, наконец произнес Царь. — Никого там нет. Это все страхи. Помолись. И пусть дети помолятся вместе с тобой.
— Дети! — Аля возвысила голос, встала прямее. Сложила руки лодочкой. — Вознесем хвалу Господу! Попросим Его отвести от нас чашу скорби… и вознаградить нас за все наши мучения…
— Папа, зачем ты отрекся от престола?.. — прошептал Леша.
— Я Царь, — ответил Отец шепотом. — И умру Царем. Отречение, узурпация, революция, переворот… слава и власть… гибель и воскресение… Все ничто перед тем, что мы — Цари Рус. Так было. Так будет. Так останется. Аля! Молись за нас!..
— Отче наш, — запели мы хором, и от слез оборвалась нить Алиного голоса, — иже еси на небеси… Да святится Имя Твое, да пребудет Царствие Твое… Да будет воля Твоя яко на небеси и на земли…
Внизу, в подвале Ипполитова Дома, стучали. Перестуки. Глухие вскрики. Удары в стену твердым и железным. Пересвист. Звон — будто упала и покатилась железная болванка. Перебранка. Наглый, короткими взрывами, как пулеметными очередями, смех. Возня. Сквозь молитву доносились звуки иного мира. Железа. Камня. Гибели. Ужаса.
Мы не хотели их слышать. Мы молились.
— Мама, а что значит: смертию смерть поправ и всем, живущим во гробех, живот даровав?.. Так на Пасху тропарь поют…
Широко раскрытые, огромные, ясные глаза Руси — северные озера — поднятые вверх, остановились на лице Али, а ручка моей сестры протянулась и пальчики, шаля, стали перебирать крупные жемчужины неизменного — утром, днем и ночью — ожерелья. Это ожерелье подарил ей Ника перед свадьбой. Она никогда не снимала его. Как нательный крест.
— Это значит, доченька, что мы не умрем; а если и умрем, то оживем волей Божией; а ежели Бог захочет и еще крепче полюбит нас, то он людей возьмет жить к себе на небо.
— И мы все на небе будем?.. Да?..
— Да, — шепотом ответила Аля, уронила лицо в ладони и заплакала.
Часы над нашими головами коротким звоном разбитой рюмки отсчитали еще полчаса жизни.
И в дверь резко — раз, два, три — постучали ружейным прикладом.
Мадлен встряхнула головой, отгоняя наваждение. Провела по лицу ладонью.
— Меня укачало, парень, — пробормотала она смущенно. — Хочешь есть? Я пить хочу. Заглянем в тратторию. Вон, я вижу у дороги вывеску. Мне кажется, там мы неплохо поужинаем. И запасемся провизией на весь путь до Пари.
Они купили в маленькой лавчонке снеди, сложили на заднее сиденье авто бутыли с водой, две бутылки яблочного сидра.
Когда машина вновь взяла с места в карьер, Мадлен распаковала коробку с ветчиной, жадно пила, запрокинув голову, шипучий сидр из зеленой узкошеей бутыли. Машину подбрасывало, и сидр выливался, брызгая, Мадлен на колени, на голубой мех.
— Ух ты! — кричала она, отнимая бутылку от рта. — Как на лошади!.. Как в любви!..
Шофер смущенно кидал ей через плечо, вполоборота:
— Виноват, больше не буду. Она сама прыгает, как коза.
Наевшись и напившись, она свернулась клубочком, как кошечка, на сиденье. Косилась на рыжего парня. Он — всадник, домчавший ее до Венециа. Венециа… дож с догарессой в гондоле… старик, заклинавший чудесную Голову… Глаза закрываются сами собой. Очень спать хочется. Она ничего, ничего не может с собой поделать…