Ночной карнавал
Шрифт:
— Мадлен! — Граф до кости сжал ее руку. — Прекрати!
— Так орут только на слуг или на собак, — спокойно улыбнулась Мадлен. — Прощайте, господа! Встретимся в Опере!
Когда они отошли, граф сунул в руку Мадлен тяжелый эропский золотой.
— Возьми и заткнись. Замолчи.
— Навсегда?
Глаза Мадлен искрились смехом.
— О если бы.
— Тебе придется долго ждать. Знаешь, есть такой восточный анекдот. Старика Ибрагима спрашивают: «Как здоровье?..» Он отвечает: «Не дождетесь».
— Заткнись!
— Хочу и говорю.
— Я поеду в Оперу без тебя.
— О, это ново. Ты же говорил, что поедешь со мной. Передумал?
— Резко.
— Я люблю резких. Грубых и прямых, как палки.
— Ну
— Стальной нож под ребро и немного водки перед тем, чтобы не страшно было.
— Дура. Я хотел сказать — затихла… присмирела…
— Я не смирная карусельная лошадка! Куда хочу, туда и скачу!
— Если мы не идем вместе в Оперу — может, покатать тебя на карусели?
Его глаза тоже смеялись.
Наконец они захохотали оба. Вместе. Заливисто, как птицы или колокольчики.
Они были молодые, и им хотелось покататься на карусели. Это была отличная мысль!
И они осуществили мечту: побежали в гору, по крутому спуску вверх, уже вечерело, синело небо цветом пахучей отцветающей персидской сирени, над холмом стоял, круглобокий, кренился пузатой бутылкой, полный ртутно-белой, фосфоресцирующей рисовой водкой пьянящего осеннего вечера собор Святого Сердца, моросил мелкий дождик, касаясь волос и век ласковыми пальцами, капли дождя блестели на шляпке и на вуали Мадлен, Куто поминутно останавливался, поднимал вуаль с ее щек и целовал ее карминно-красные губы, щеки, нос, лоб, снова находил смеющийся рот; из собора плыла важная органная музыка, и они плыли в ее широких, нежных и грустных волнах; рыжая сухая трава на склонах вымокла, и последние осенние цветы горели в ней, как фонари; наконец Мадлен и граф увидели карусель, она вертелась медленно, как во сне, Мадлен следила, как толстую тумбу обегают лошадки в плюмажах, слоны, накрытые коврами, длинношеие жирафы в разводах коревых пятен, картонные бегемоты, дельфины, тропические птицы, верблюды со скорбными мордами схимников.
Она подала смотрителю монетку, тот дернул за рычаг, карусель остановила бег, и Мадлен и граф, хохоча, влезли на деревянных зверей: Куто — на осленка, ухватившись за длинные уши, краска с них кое-где пооблезла, Мадлен — на серого в яблоках коня с развевающимся, вздернутым хвостом.
— Эгей! — воскликнула Мадлен и ударила коня пятками. — Вперед! Запускай! Кати к счастью! Прямо к счастью!
Старый смотритель с седыми прядями, залысинами, сморщенной висячей шеей, с фуражке, с ящиком для сбора денег на груди, печально провожал взглядом Мадлен, медленно крутившуюся на коне вокруг мощной тумбы.
— Красивая девушка, — покачал он седой головой, — о мой Бог, до чего красивая девушка… Наш Пари видывал виды, а вот такой красоты еще не видал… Что с ней будет?.. Такая красота долго не живет…
Как бы тихо, себе под нос, ни бормотнул эти слова смотритель, граф их услышал, сидя на осле.
И взорвался.
— Эй, ты! — крикнул он, не слезая с осла. — Как ты смеешь каркать! Пророчить моей Мадлен какую-то там смерть!.. Она будет жить вечно!.. Жить всегда!.. Она и в старушках будет хороша, я знаю… я буду любить ее седые волосы, ее прелестные морщинки вокруг глаз!.. Я сам позабочусь о том, чтобы ее никто не убил… не утопил!.. не выстрелил в нее из сумасшедшего пистолета…
Мадлен, восседая верхом на коне, обернулась и помахала ему рукой.
Смотритель сгорбился, исподлобья глядел, как каталась молодая пара на детской карусельке, считал мелочь в коробке на груди, вскидывал глаза на темное небо, на клубящиеся в зеве зенита тучи, набухшие дождями.
Ему было все равно, как сложатся судьбы людей, катающихся на его карусели. Лишь бы ему деньги платили. А кто и доброе словцо скажет — приятно.
Он вытащил из кармана завернутый в фольгу, засохший холодный пирожок и стал жевать, откусывая осторожно беззубой челюстью.
А Мадлен
Когда они расстались на одной из старых улиц Пари, где ручки на дверях домов были сработаны века назад из тяжелой меди в форме зверьих и птичьих голов, а в ставнях торчали шляпки железных гвоздей величиною с хорошую ягоду сливу, Мадлен недолго думала. Поправив вуаль и закусив губу, она небрежным движеньем руки остановила машину. «В Оперу!» — коротко бросила водителю.
Она все-таки поехала в Оперу.
Она знала, что граф должен быть там с невестой.
Почему граф женихался столь долго, не женился — это было не ее дело; она понимала, что он не женится из-за нее, и это вызывало торжествующую улыбку на ее красиво изогнутых губах; но она хотела, чтобы он женился на ней, вот в чем была загвоздка, и знала, что это невозможно. Кто она такая? От графа отвернулся бы весь бомонд всего высокородного Пари, если бы они сыграли свадьбу. В ней нет ни капли благородной крови. Она не голубокровка. Она плебейка. А место черни где? На кухне; в людской; у порога; в собачьей будке. И кровь у нее красная. Хоть сейчас по запястью полосни.
Она подкатила на авто к нарядному, как сливочный торт, зданию Оперы, расплатилась, выпрыгнула на мостовую. Побежала.
Опера уже началась. Даже на улице было слышно, как пели.
Давали оперу знаменитого композитора из земли Рус; по сцене бегали высокие и маленькие люди в бархатных камзолах и вышитых золотой нитью кафтанах, они вздергивали руками и пели, голосили, заливались соловьями. О чем они пели? Они пели на незнакомом Мадлен языке, медодичном и звонком, как тяжелые удары медного колокола, далеко разносящиеся с высокой белой колокольни храма, заметенного снегом. Среди мужчин в кафтанах на сцене металась из угла в угол девушка. Она была одета в синий сарафан, волосы ее, заплетенные в увесистую косу и перехваченные на лбу золоченым жгутом, блестели таким же червонным золотом, как волосы Мадлен. Она задирала лицо к потолку, к сверкающему опрокинутому сугробу огромной люстры, и голосила тонко и высоко, и ее отчаянный голос напоминал Мадлен крики чаек на побережье. В чем заключалось ее отчаянье? Мадлен не понимала ни слова. Широко открытыми глазами она глядела на поющих людей, на яркие и нелепые театральные декорации, на оркестрантов в оркестровой яме, перепиливающих смычками скрипки и виолончели. На сцену вышел, тяжко ступая, человек в короне; он медленно подошел к девчонке в сарафане и схватил ее в объятья. Она взвизгнула, и голосок ее улетел туда, откуда не было возврата. Все захлопали в ладоши, и Мадлен тоже захлопала. Она пробралась в ложу под присмотром капельдинера, когда уже в зале погас свет и вовсю распевали чужеземные актеры, и сейчас усердно хлопала, не понимая, где она, зачем эта музыка, зачем на сцене торчит, как гриб в лесу, человек в царской короне, зачем она явилась сюда, и тоскует, и водит глазами туда-сюда, ища в толпе партера, внизу, на ложах, на ярусах, в бельэтаже, в амфитеатре лицо; лишь одно лицо; лишь лицо человека, час назад прижимавшееся к ее лицу, к ее губам, к ее глазам.
И она нашла.
Они сидели в ложе, напротив нее. У нее в руках был сложенный веер, она поигрывала им, как играют ручной пташкой, пленным воробьем. Он держал бинокль, наводил его на шевеленье толпы, на кланяющихся на авансцене певцов. За корсажем у нее осыпала на красный бархат ложи тонкие лепестки большая махровая роза. Мадлен вспомнила розу гитаны, торчавшую в ее волосах, когда тореро танцевал с ней фламенко. Коррида. Жизнь — это коррида. Почему жизнь — постоянная битва? Неужели человек не устанет бороться? Пусть человек скажет себе: баста. Пусть все борется вокруг меня. А я буду сидеть тихо. Со скрещенными ногами. Со сложенными в благодаренье руками. С просветленным взглядом. И ничего не буду делать. Ничего. Ни пальцем не шевельну. Ни волосочком. Ничем. Никому не буду должен. Никому. Никому.