О душах живых и мертвых
Шрифт:
– Чепуха? А вы побывайте у ее превосходительства госпожи Мерлини! В этом змеином гнезде вызревает гнуснейший из замыслов.
– Но что сделал ей Лермонтов? – Мартынов казался искренне удивленным.
– О, Михаил Юрьевич, разумеется, не имеет ничего общего с этой потаскухой! Но там нашептывают изо дня в день всем и каждому: Лермонтов, мол, никого не пощадит, от него только и жди историй да скандалов… Они так и шипят змеиным шипом: «Надо его обезвредить…» Вот предел низости человеческой! – Бедняга Лисаневич говорил задыхаясь и чуть не плача. – За что они его ненавидят?
– Вы говорили о какой-то дуэли? – напомнил Николай Соломонович.
– Именно! Со всей осторожностью, на которую способна подлость, они справлялись, доколе я намерен терпеть шутки Лермонтова, весьма оскорбительные, по их мнению.
– А вы?
– Я отвечал, что проклял бы себя навеки, если бы поднял руку на поэта, – Лисаневич горестно вздохнул. – Теперь-то я понимаю, что по неопытности был излишне откровенен перед их коварством… Все разговоры со мною тотчас оборвались. По глупости своей я потерял возможность проникнуть глубже в замыслы старой чертовки. Нужны факты, а у меня в руках ничего, кроме собственного свидетельства, от которого, конечно, открестятся. Вы понимаете теперь мое положение? Как выжечь это змеиное гнездо? – заключил Лисаневич, оставаясь все в том же волнении.
– Признаюсь, насмешили вы меня, поручик, – отвечал Мартынов. – Даже в очень плохих романах убийцы действуют умнее… Примите-ка успокоительного питья и забудьте всю эту мелодраму.
– Но беру с вас слово, – Лисаневич нимало не успокоился, – что вы сохраните в тайне мой рассказ.
– Само собой, – отвечал Николай Соломонович. – Клянусь, как это полагается герою в мелодрамах, молнией и землетрясением – сохраню тайну до гроба!.. Вы удовлетворены, надеюсь?.. А теперь идем. Вон там я вижу целый букет девиц. Право же, ваше место среди этих милых созданий, а не в фамильном склепе ее превосходительства госпожи Мерлини.
Но Лисаневич мрачно откланялся и исчез в боковой улице.
Николай Соломонович продолжал прогулку, однако оставил без внимания всех девиц и дам, живописно украшавших бульвар.
У Мерлини, к которой был вхож Мартынов, точно, ненавидели Лермонтова с какою-то животной страстью. Но все это было давно известно и всем наскучило. Пылкая генеральша была давно сдана в архив.
«Нечего сказать, заговорщики! – Николай Соломонович усмехнулся. – Выбрали же для осуществления своих замыслов самого сентиментального из молокососов! А тот и полчаса не смог сохранить доверенную ему тайну. Да и какая тайна? Просто глупость, достойная водяного общества…»
Чем же, кроме недоуменного пожатия плечами, мог ответить Мартынов у Лермонтова на вопрос об исчезнувшем Лисаневиче?
Николая Соломоновича интересовали совсем другие известия, настойчиво шедшие из Петербурга. Для этого он усердно поддерживает дружбу с юным графом Бенкендорфом. Конечно, бесшабашный юнкер не посвящен в государственные мысли и действия графа Александра Христофоровича. Однако и молодой Бенкендорф может быть полезен. Бесшабашный юнкер кое-что смыслит в тонкостях петербургских отношений, а в словесности, например, оказывается просто докой. О Лермонтове он отзывается не иначе, как о погибшем человеке: «Пусть себе пишет и стихами и прозой – согнут его в бараний рог, – юнкер басовито гогочет, – только косточки затрещат…» – И опять гогочет…
О том же говорит и князь Александр Илларионович Васильчиков. Разумеется, Васильчиков, принадлежавший к высшей петербургской аристократии, изъясняет свои мысли иначе. В интонациях Александра Илларионовича можно уловить и некоторое осуждение поэта и столь же ощутимое сочувствие ему: нет у поручика Лермонтова надежд на прощение, осуждение его императором надо признать, по всем данным, совершенно бесповоротным.
– Но ведь и сам Лермонтов не ищет примирения с властью, – не то утвердительно, не то вопросительно заключал Александр Илларионович.
Слухи ползли. Может быть, в столице еще раз по какому-нибудь поводу император коснулся русской словесности или памятного ему романа. Может быть, отзывались в Пятигорске давние события. Великосветская молодежь, собравшаяся на водах, черпала придворные известия из разных источников. Но все сходились в одном: Лермонтов осужден… осужден бесповоротно.
Слухи были так зловещи, что однажды ночью, после ухода последнего гостя, озабоченный Столыпин решил поговорить с Михаилом Юрьевичем.
– Ты знаешь о слухах, которые идут о тебе из Петербурга?
– Кое-что знаю. А разве есть что-нибудь новое? – рассеянно спросил поэт.
– К сожалению, ничего утешительного. Не твой ли роман, снабженный предисловием, поднял новую бурю?
– Может быть… – Лермонтову, по-видимому, не хотелось говорить.
– Судя по всему, в Петербурге рвут и мечут, никак не могут о тебе забыть. Но я все-таки не могу понять: почему ты привлек столь исключительное внимание его величества?
– Нам никак с ним не по пути, Монго! – Поэт помолчал. – Но если бы удалось вырваться в отставку, даю слово, стал бы писать больше и лучше.
– Недурное обещание, когда тебя именно за писание загнали на край света! Стену, Мишель, лбом не прошибешь!
– А я больше не могу жить на бивуаках.
– Но не ты ли доказал, что мог написать целый роман, живя на перекладных? И сейчас «Отечественные записки» печатают твои стихи чуть ли не в каждом номере.
– Все это не то! Пора приступить мне к важной задаче…
Это был, конечно, роман-трилогия. Для углубленной работы прежде всего нужна была отставка. Поэт и в Пятигорске задерживался только потому, что смутно верил в исполнение своих надежд.
Непонятно, откуда эти надежды родились. Вести, приходившие из Петербурга, говорили о другом.
Поэт еще раз писал бабушке:
«То, что вы мне пишете о словах г. Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать? Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам…»
Под письмом стояла дата: «28 июня 1841 года».
Сходитесь!.