О любви
Шрифт:
Он физически ощущал, что праздник Иванова дня, подобно празднику Рождества, больше всего обостряет чувство одиночества у всех, кто лишен свободы.
"Везет же людям!" — подумал он, взглянув на свои часы. Сейчас, в эту самую минуту, его друзья катаются на яхте в фиордах. Сейчас они выпивают, а ближе к вечеру, козлы чертовы, будут танцевать с легкодоступными девочками — работницами консервной фабрики на пристани Стормё…
Он подумал также, что на море в холодную погоду пиво, черт возьми, становится еще вкуснее от привкуса свободы. А погода и впрямь хороша — недаром
— Иванов день принадлежит нам, молодым, это праздник смеха и жарких объятий, черт возьми, — сказал он вслух и попытался попасть плевком в кальсоны, которые плясали на ветру; сзади на кальсонах по диагонали светло-голубой краской было отштамповано: "Областное самоуправление. Больница Святого Йоргена".
Он закусил губу и стал следить взглядом за бабочкой, которая металась в тени листвы, а затем взмыла ввысь в поисках света.
Он словно чувствовал, как чертов старик, сидя в кресле, сверлит стены седьмого отделения своими немыми попреками и как его самого, сына этого старика, засасывает магнитное поле укоров.
Чти отца твоего и матерь твою…
Черт побери, не сын же виноват в том, что старик сидит здесь и не может сказать, что ему надо. Разве сын — причина того, что старик не способен сообщить окружающим, что ему требуется — то ли стакан воды, то ли судно? Он не знал своего отца, отец не знал его и никогда не заботился о том, чтобы узнать сына. Они жили вместе, но между ними не было ничего общего.
В течение двадцати лет у них была одна крыша над головой. Тем не менее их ничто не связывало. Никакие нити. Только билеты в кино.
Да, это правда, по пятницам старик давал ему деньги на кино, пока ему не исполнилось пятнадцать лет, и он не стал зарабатывать сам.
"Никогда не забывай, паршивый мальчишка, что ты получал от меня деньги на кино по пятницам. Пойми раз навсегда: всю жизнь я надрывался, чтобы ты всегда был сыт", — обычно говорил он, когда был еще в состоянии говорить. Он говорил это каждый день. А пьяный — кричал. Пьян он бывал часто.
Старик никогда не жаловал родственников.
"Нечего им вмешиваться в наши дела", — говорил он. Родственники постепенно отошли от них и стали чужими людьми.
У Одда не было ни братьев, ни сестер, мать умерла от рака, когда ему исполнилось шестнадцать лет.
Теперь он единственный человек на всем земном шаре, который чем-то обязан старику. И с этим ничего не поделаешь.
У хорошо вымытого окна в дубовом кресле сидел старик, полностью потерявший речь, он мог только издавать неразличимые звуки — мычать. Он не мог поднять руки, ноги тоже его не слушались. Глаза его больше не видели мир. Но и мир тоже не видел его. Человек из плоти и крови превратился в диагноз: "Слабоумный из седьмого отделения".
Санитары поднимали его на хитроумной машине, упряжке с подъемным устройством, позволявшей им сберечь силы, и усаживали его в кресло, лицом к миру. И он сидел в комнате для посетителей и ждал. Ждал день за днем.
Вот
"Конечно же, ты одинок. Но мы, что молоды сейчас, будем еще более одиноки".
Он не сомневался, что когда женится и заведет семью, его дом будет царством телевизора, заполненным тишиной. Дом — спальня, дом — столовая, где дети будут спать и кормиться, пока, встав на собственные ноги, не отправятся в путешествие по жизни. Всюду поселится тишина, не станет разговоров, не станет человеческой дружбы — и стена будет расти. На рабочих местах, бензоколонках, в банках и магазинных кассах — нигде не будет людей; всю работу станут выполнять компьютеры, а когда Одду исполнится пятьдесят, Управление по уходу за престарелыми наверняка построит для него, Рёена и Йонте специальную резервацию. Тогда настанет его черед протирать кресла в отделении длительной терапии — кресла, сделанные для стариков по всем правилам эргономики. Но тут уж никто не появится на дорожке, ведущей в больницу, и некому будет плюнуть на его кальсоны.
Никто не мог поколебать в нем этой уверенности. Даже сам черт.
Старик никогда не моргал. Взгляд его был устремлен за пределы кирпичного здания. Окно с панцирным стеклом защищала маркиза в зеленую полоску, которая давала приятный свет и мешала солнцу высушивать хрусталики глаз.
"Деньги на билеты в кино… да, конечно… Но разве не ты, отец, сказал матери: "К чертям собачьим! Незачем парню учиться дальше. Кончит школу — пусть пойдет работать. Нам в доме не нужны умники и болтуны. Нашей семье не нужны нескладехи, у которых руки не тем концом вставлены. Мы честно вкалываем, на чужой счет не живем. Мы работяги, такими и останемся. Этот паршивец тоже будет работать. Пусть учитель говорит, что у него способности. А ты, старуха, не реви! Если я говорю, что мальчишка будет работать, так оно и будет! Сколько бы ты ни ревела. Ясно?"
Ей было ясно. Каждое слово.
И потому с семи до половины пятого Одд запихивал диатомит в двери сейфов на фабрике Розенгрена и ненавидел каждую минуту, которую проводил в цехе.
— Слушай, ты не поможешь?
Голос раздался из кустов рядом со стоянкой. Девушка в плотно облегающем кожаном комбинезоне цвета киновари, с белыми звездами на плечах и белыми полосками на рукавах куртки и брюках, вышла из зелени. Наверное, у парикмахерши помутилось в голове, и она отхватила ножницами чуть ли не все волосы. Прическа ее напоминала скошенное поле ржи.
— Я? — Одд ткнул себя в грудь.
— Ну да, ты. Не береза же!
— А что нужно?
— Руки нужны. Только сильные. — Теперь она улыбалась. Открытой улыбкой. Одними губами.
Он пошел к ней по лужайке. Туфли утопали в траве. И впервые за все утро он отключился. Мысли о старике отошли на задний план.
Веснушки у нее на носу напоминали Млечный Путь.
— Надеюсь, что справлюсь, — сказал он, кивнув и тоже улыбнувшись.
Она смотрела на него, прищурив один глаз.
— Справишься. Он лежит вон там. — Она ткнула куда-то большим пальцем.