Обратный перевод
Шрифт:
Теперь другое. Все эти самомучительства жанра (который не желает оставаться в своих рамках) и текста (который не желает «кончаться») были бы все еще не так существенны, не будь это связано с самоощущением немецкого прозаика в эпоху бидермейера, т. е. в эпоху, к которой относится как пора многотомной тиковской новеллистики, вобравшей в себя тридцатилетний опыт «романтического» творчества, так и пора леворадикальных попыток отразить новые общественные проблемы. Любые крайности так или иначе сходятся, за самыми малыми исключениями, в фокусе словно заданного извне неопределимого в конечном итоге прозаического повествовательного жанра. Прозаик в эту эпоху в любом случае вынужден ощущать и осмыслять себя писателем совсем иного рода, нежели традиционный для Германии писатель-поэт, — он иной, и — хотя не лучше и не хуже — он «выброшен» изнутри «собственно» поэтического, традиционно поэтического, а потому все равно обязан нести на себе крест поэтической неполноценности. Это была и судьба весьма одаренного Карла Гуцкова, — «ему была свойственна мания преследования, потому что он воспринимал себя как “неоцененный поэт” и как преследуемый неблагожелателями литературный критик», особенно после 1848 года [9] . Однако такое самовосприятие непременно оказывало на писателя обратное влияние: писатель скован в кругу своей заведомой несостоятельности, и в том, как надо полагать, кроется причина его нечитаемости и — до сих пор — его недоизученности даже и в самом немецком литературоведении.
[9]
См.: Михайлов А. В. «Приготовительная школа эстетики» Жан-Поля — теория и роман j j Жан Поль. Приготовительная школа эстетики. М., 1981. С. 16–17.
«Нигилисты» — это «картина эпохи, выявляющая все достоинства и теневые стороны новеллистики Гуцкова: большое число действующих лиц, очерченных всего несколькими твердо проведенными штрихами, зато без всякой детальной проработки, а потому и без всякой пластичности; предмартовская и послемартовская эпоха, уловленная как бы вогнутым, все преувеличивающим зеркалом, остроумно поставленные волнующие проблемы и конфликты, которые не доведены до конца, а над всей этой путаницей целого возведена временная крыша, полная дыр и щелей» [10] .
[10]
См.: Scr"o"aer R, Novelle und Novellentheorie in der fr"uhen Biedermeierzeit: Versuch einer genetischen Gattungsmorphologie. T"ubingen, 1970 (Studien zur deutschen Literatur. Bd. 20); cm. также: Neumaier H. Der Konversationston in der fr"uhen Biedermeierzeit. 1815–1830. Stuttgart (u. a.), 1972. Обе работы принадлежат к школе Ф. Зенгле (см. прим. 6—10).
Такой нелестный отзыв есть смысл попытаться смягчить, и во всяком случае нецелесообразно было бы идти путем таких кажущихся само собой разумеющимися упрощений: вот, мол, писавший о нигилистах Тургенев — это настоящий большой художник, под пером которого все делается пластичным, ясным, и оформляется даже неопределенно разлитое в воздухе (вот и «нигилизм»), а Гуцков не был таким настоящим писателем, вот у него и не получалось, в том числе и с «нигилизмом». Но что-то ведь и получилось, и тут эвристически действительно стбит допустить, что Гуцков лучше, чем он нам кажется; наверное, мы и в 1994 году не научились еще читать Гуцкова, как не умели толком читать и в 1912 году. Вчитываясь же в его «Нигилистов», начинаешь замечать и продуманность конструкции их семи глав, конструкции, которая все целое берет как бы в «кольцо» (и это несомненно задуманный план символики, связанный с «кольцом»), и одновременно эскизность, неразработанность, приблизительность и неряшливость столь многого в этой все разрастающейся вширь многословной прозе. Замечаешь, наконец, и ту скороговорку, какой не чужда немецкая литература ни в XVII, ни в XVIII, ни в XX столетии, — ту хроникально-событийную конспективность повествования, которая, если только я не ошибаюсь, до сих пор не проанализирована еще как особый феномен, — две последние книги «Годов учения Вильгельма Мейстера» Гете имеют несомненное касательство к такой хроникально-событийной конспективности. Итак, продуманность соседствует с эскизностью, а отделанность перемежается с неряшливостью. Можно даже сказать, что предназначенных для рассказа поэтических припасов и стимулов хватило бы на много книг экономного художника — такими изобильными нарраторами были только по-вествовэтели XIX века, а вместе с тем видно, что подлинной поэзии хватило у Гуцкова всего на несколько первых страниц, после чего им овладевает нечто вроде спешащей вперед инерции изобильного вымысла. В остальном же и писатель, и его читатели вынуждены пробавляться идеей задуманного, — однако и это не такая уж редкость в истории немецкой культуры. Но только вчитываясь в рассказ, начинаешь больше и больше ценить достигнутое в нем и отдавать ему должное, — однако ведь и это тоже обычная для немецкого искусства черта: тут, вопреки беллетристическому замыслу, искусство Гуцкова не идет навстречу читателю, а испытывает его терпение и выбирает себе самых терпеливых, — таковых за полтора века, однако, вовсе еще не сыскалось.
Весьма необычно в рассказе Гуцкова уж то, что Гуцкову под силу оказалось создать повествование о совсем недавней истории так, что оно воспринимается как историческое, как то, что уже успело уйти в прошлое, — между тем начало рассказа относится к зиме 1847–1848 годов, т. е. к периоду перед «мартовской» революцией, а заканчивается действие в 1852 году, т. е. прямо-таки в самый канун появления рассказа в печати. Вот это свойство отодвигать в историю, в прошлое, то, что вполне современно, свидетельствует о том, что в рассказе создается вполне нетривиальная историческая перспектива — ей, видимо, соответствует и такая же необычная способность с зоркой восприимчивостью следить за совершающимся вокруг как элементом быстро преходящего. А в рамки охватываемых действием всего пяти лет вбирается столь многозначительная эволюция персонажей, столь напряженное душевное развитие их и столь знаменательный переворот всех их отношений, что ближе к концу рассказа создается неложное впечатление того, что, разумеется, пяти лет для всего этого недостаточно и что взгляд писателя незаметно пересек точку настоящего, современного, и ушел в еще не испытанное будущее, уводя туда линию поведения своих героев. И это несомненно не какой-то тсросчет автора, а такой момент, который вновь отвечает его установке на историю, какая создается им в этом повествовании или, может быть, воспроизводится на основании его опыта истории.
Министр юстиции небольшого неназванного немецкого государства, недворянин, которого суверен неохотно и вынужденно допускает на этот пост, Вингольф, должен по долгу службы, но также и ради сохранения здравого порядка преследовать бунтовщиков и революционеров, среди которых оказывается и покоривший душу его дочери Герты молодой юрист Константин Ульрихе, — в конце же рассказа Вингольф, через много лет после того, как, став в революционные времена премьер-министром страны, он сумел удерживаться на своем посту, примиряя противоборствующие стороны, целых четырнадцать дней (1)> сделавшись депутатом законодательного собрания, вынуяеден отказать властям в налоговых средствах (265 [61] ), преследуется по суду, и вот обвинительную речь против него держит государственный обвинитель Константин Уль-рихс, защищает его один из бывших близких друзей этого Ульрихса Эберхард Отт. Очевидно, что для того чтобы такое переворачивание отношений не выглядело просто анекдотом, Гуцкову потребовалась и пространность-протяженность повествования, и густой фон действительности, и подробное прослеживание всех
По замыслу Гуцкова, в судебных речах должно было прозвучать и последнее слово о нигилизме. В речи защитника сказано так:
«Творение из ничего всегда почиталось чудом, превышающим силы нашего воображения и нашу способность веровать. Однако опыт наших дней показывает нам — Ничто способно гибко формовать себя. Отрицание любою ценою, столь внушительное описание какового мы только что выслушали, — оно повсюду поднимает ныне свою голову, выходя из своих руин, кладбищ, засеянных сорняками огородов своих, — оно начинает судить да рядить и начинает творить — медленно, осторожно, рассудительно, пока пользуется еще признанием света, каким свет этот всегда был, каков он есть и каким пребудет во веки вечные. Откуда же эта рассудительность, откуда эти замечательные убеждения? Земные блага? Кто решился бы высказать такое предположение? духовное преображение? <…> В чем причина такого озарения? я скажу, в чем — в самоис-черпанности. Нигилист ненавидит наш подъем. Он ненавидит все определенно черное, все определенно белое; он полагает, что всегда оправдано лишь противоположное тому, чего ждут от нас рвение и любовь <…> Ничто для них не доказано, ничто не стоит твердо. Могут ли существовать люди, которые надежды свои, связанные с нашим временем, станут черпать из самого же нашего времени? Что говорить об истине! О заблуждении! И все же, все же — в наши времена бывали и такие заблуждения, какие могли бы облечься в светлые одеяния истины. Бывали заблуждения, какие принадлежали к числу добродетелей наших дней <…> Эти заблуждения эпохи — это сама же наша душа, наш собственный грех; они в других совершили и сделали действительностью то, о чем грезили мы сами! И вот она перед нами, эта заблуждающаяся душа, — она выступила перед нами из рядов тех, кого мы намерены теперь судить. Она воздымается перед нами, закутанная в свои одежды, с головою Эриннии, она величественно протягивает свою длань и грозит отщепенцу, что не желает признать родившую его же самого. Но заблуждаться в свою эпоху — это столь же оправдано, сколь оправданно заблуждение Гамлета, — и только у нигилистов все сводится к тому, что излишними объявляются любые надежды, любые мечты, любая воля. И на деле! В такиё~времена не легко проводить границу между действиями людей. ^A эти мужи — чт0 же содеяли они! Они — вполне осознав свою задачу — решились отказать в средствах, необходимых для наведения порядка, в средствах, какие должна назначать вся совокупность депутатов. То была демонстрация, скорее по форме, чем по существу. Ведь они знали, что отказ не повлечет за собой никаких последствий. И они лишь оставались верными принципу — подобно римским сенаторам, в полном облачении ожидавших победоносного Бриенна и погибшие в пламени, — потом завоеватели касались их обуглившихся тел, и они распадались во прахч Таких нигилистов, что вышли из нечто, из чего-то слабого силой, — их надо ставить выше тех, что поскорее перебежали в лагерь своих противников» (268–269).
Такая риторически запутанная речь, кружащая вокруг своих неопределенностей, — нелегкое чтение. В ней своего рода классификация нигилистов производится на разных основаниях. Вероятно, легче всего исходить из несколько загадочной и звучащей подозрительно знакомой фразы — «Нигилист ненавидит наш подъем» (268: 23–24). Раз «наш» подъем, значит речь идет о каком-то совершенно «объективном» процессе, это значит, что после революции (так тут представлено дело) немецкие государства вышли на такой путь прогрессив но говосхожде-ния, какой вроде бы никто не должен был бьГоспаривать (ввиду полной его очевидности). Тем не менее нигилисты его все же оспаривают, однако их отрицание именно в силу такой своей заведомой несостоятельности должно становиться тотальным — они все отрицают; это уже вторичный, обобщенный нигилизм. Но именно потому, что он, этот нигилизм, отрицает все, он способен рядиться в формы позитивности, — отрицая все, он7 вполне беспринципно, выступает сторонником существующего; отсюда появление нигилиста на стороне власти, в качестве ее защитника, и отсюда обвинение того, кто в рамках существующего решается на свой скромный акт непослушания из принципа. Естественно, в качестве нигилиста необходимо рассматривать настоящего «полного» отрицателя, а не человека, держащегося своих принципов-
Вторичный же нигилизм произошел из первичного, и это тоже показано в рассказе Гуцкова. Вот несколько разнообразных моментов, которые обращают на себя внимание в этой (поистине запутанной) речи:
1) «нигилизм» — это заданная тема; она дана заранее, а потому она влечет за собой устойчивые мотивы, как-то мотив творения из ничего (см. Жан-Поля, Надеждина, Берви);
2) такой «предзаданный» нигилизм существует на свете уже достаточно давно, чтобы успеть осведомиться о своей сущности со стороны, — заглянув в справочник, в книжку, вообще в историю вопроса, —
3) и вот такой «предреволюционный» нигилизм после революции легко совершает операцию своего обобщения и превращения в некоторую беспринципность вообще, — это новая ситуация нигилизма, установившаяся уже во второй половине века, и на эту тему, на тему такого осознавшего себя и вошедшего в плоть и кровь эпохи, кажется, и отчаянное восклицание Ф. М. Достоевского о том, что «мы все нигилисты [10] , — независимо от того, насколько это далеко от содержания рассказа Гуцкова;
[10]
См.: Scr"o"aer R, Novelle und Novellentheorie in der fr"uhen Biedermeierzeit: Versuch einer genetischen Gattungsmorphologie. T"ubingen, 1970 (Studien zur deutschen Literatur. Bd. 20); cm. также: Neumaier H. Der Konversationston in der fr"uhen Biedermeierzeit. 1815–1830. Stuttgart (u. a.), 1972. Обе работы принадлежат к школе Ф. Зенгле (см. прим. 6—10).
4) между тем намечено и новое разумение нигилизма как феномена психологического, феномена коллективной души, почти по-юнговс-ки: дела революционных отрицателей следует уразуметь как наши же собственные, возложенные на них: «Эти заблуждения эпохи — это сама же наша душа, наш собственный грех: они в других совершили и· сделали действительностью то, о чем грезили мы сами» (268: 39–41); психологический подход к феномену нигилизма не чужд Гуцкову — вразрез с его общественно-историческим выведением нигилизма;