Обретешь в бою
Шрифт:
— Мы с вами доразмышляем в моем кабинете! — Если у меня будет настроение.
И снова смешок, но уже откровенный, раскованный.
Гребенщиков не стал больше прошибать лбом неподдающуюся стену, перешел к анализу работы сталеваров. Больше всех попало Сенину. И не за что-нибудь существенное, а за небрежную запись на доске у печи периодов плавки.
Алла готова была провалиться сквозь землю. Первый раз присутствовала она на рапорте, который проводил муж, и, хотя много знала за ним дурного, не могла представить себе, что он так третирует людей. Ей казалось, что она не выдержит. Выскочит в конце концов из своего укрытия и убежит. Или еще хуже: выкрикнет в лицо мужу все, что ее возмутило и что вертелось сейчас на языке. Особенно больно было оттого, что он издевательски разговаривал не только с лучшими сталеварами цеха,
Вернувшись домой, Гребенщиков не узнал жену. Алла встретила ею холодно, ни слова не проронила за ужином и вообще вела себя как-то отчужденно. Он не торопился с вопросами, знал: если что залегло у нее на душе, долго не выдержит, расскажет. Это он, разобидевшись или разозлившись, мог молчать неделю, даже две, и ждать, пока Алла сама не начнет доискиваться, в чем же причина мужней немилости. Он легко переносил моральную изоляцию не только в цехе, но и дома, и Алла невольно сравнивала его с многолетним устойчивым растением, которое может долгое время обходиться без влаги и без солнечного тепла.
Вечер прошел в молчании. Гребенщиков читал английский журнал, что-то выписывал в толстую тетрадь (система долгих лет), Алла сидела в гостиной на диване, поджав под себя ноги, делала вид, что читает, а сама напряженно думала. Уважение к мужу, на котором держалась их близость, пошатнулось. Для нее не было внове, что он крут, нетерпим к людям, что тактика у него одна — нападение и интонация одна — превосходство, но объясняла это внутренней силой, которая вот так проявляла себя. Иногда ей казалось, что именно такие люди, железные, несгибаемые, бескомпромиссные, и должны выходить на орбиту, что на них земля держится. И тут же она возражала себе: а злоупотребляют ли своими возможностями все сильные личности? Наоборот, как правило, они добры и снисходительны. Почему же у ее мужа столько недостойных наслоений? Она пыталась оправдать эту аномалию наследственностью, усугубленной семейным воспитанием. Очевидно, с молоком матери впитаны в него эгоцентризм, себялюбие, высокомерие. Всем этим щедро наделена Валерия Аполлинариевна. Только кому какое дело, отчего человек плох? Кто, кроме нее, будет заниматься подыскиванием оправдывающих мотивов? И являются ли они достаточными для оправдания? Она серьезно опасалась, что, ежедневно общаясь с мужем в цеховой обстановке, наблюдая его, откроет такие свойства его натуры, которые оттолкнут ее окончательно, а значит, сделают дальнейшую семейную жизнь нетерпимой. Можно избежать этого, перевестись в центральную лабораторию. Но предоставлять теперь его самому себе тоже никак не хотелось.
Очень подмывало Аллу поговорить с мужем напрямик, но что-то препятствовало этому. Возможно, малодушие, а возможно, просто не хотелось признаться в том, что, по существу, подслушивала рапорт.
II вдруг она подумала о том, как поведет себя муж, если увидит ее на рапорте. Сделает вид, что ему все нипочем, что сам черт ему не брат, пли укротит, обуздает себя? Что ж, была не была, это она установит завтра.
Сон был поверхностный. Тянулась и тянулась вереница все тех же мыслей, только уже в пластическом изображении. Она видела мужа то безумствующим, то притворно вежливым, каким не видела никогда.
Утром, сделав соответствующие наставления тете Пате, безответной старушке, с присутствием которой в доме Валерии Аполлинариевне из-за безвыходности положения пришлось смириться, Алла отправилась в цех, твердо решив побывать на семичасовом рапорте, — не терпелось проверить
Снова мучительно долгий день, и снова Алла не сумела скрыть своего состояния. Девушки смотрели на нее ужо не настороженно, а с сочувствием. Даже повздыхали, не таясь, о Рудаеве («Где-то наш Рудаечка, куда его денут, еще под суд, чего доброго, отдадут») и потом долго расспрашивали о нем Аллу, полагая, что если она и не все знает, то уж во всяком случае больше них. Никто не поверил бы ей, что целый вечер ни словом не обмолвилась она с мужем и что вообще муж о заводских делах с ней никогда не говорит.
В середине дня не удержалась, сбегала на шестую печь. Полным ходом шла уборка «козла». Человек пятнадцать автогенщиков, вооружившись длинными, как копья, металлическими трубками, подключенными к голубым баллонам, резали его струями кислорода. Фонтаны искр вздымались вверх, создавая иллюзию нескончаемого фейерверка.
В пятнадцать часов она с бьющимся сердцем переступила порог рапортной и села там, где сидела обычно, — в торце правого стола. Один за другим собирались люди. При Рудаеве сталевары размещались поближе к начальнику, но теперь заняли самую дальнюю позицию. Перенесли плавильные журналы и стали заполнять их.
А Катрич, этот неустрашимый сердцеед и балагур, неизменный сосед Аллы на рапортах (только здесь и представлялся случай оказать ей весьма скромные знаки внимания), на сей раз боязливо забился в угол. Серафим Гаврилович не удержался, чтобы не съязвить в его адрес:
— Отойди от зла — сотворишь благо…
При Рудаеве Алла охотно ходила на рапорта. Ей доставляло удовольствие быть среди людей, по которым изголодалась за годы затворнической жизни. Она чувствовала, что нужна им. От точности работы лаборанток зависела в огромной мере судьба тысяч тонн металла — кондиция, некондиция, брак, от скорости работы — скорость доводки плавок. Иногда на рапорта приводила она своих девочек, чтобы тоже причастились к этому великому чувству ответственности перед коллективом. Она убедилась в том, что укоряющий взгляд сталевара подчас значит куда больше, чем выговор или даже лишение премии. Легче получить наказание один на один, чем, как на суде, оправдываться перед людьми, которым испортил плоды восьмичасового напряжённейшего труда, завершающего усилия многих.
Рудаев не стучал кулаком по столу, не бранился, не привешивал обидных прозвищ, а уходили от него в слезах. Не обозленные — раскаявшиеся. Он говорил спокойно, сокрушенным тоном:
— Слушайте, Тоня (он всех лаборанток знал по именам), вы отдаете себе отчет в том, что натворили? Горняки добывали уголь и руду, коксовики превращали уголь в кокс, агломератчики спекали руку, доменщики плавили чугун, школьники собирали металлолом. Вы ведь сами, наверное, в школе радовались каждому куску железа, который удавалось найти. А известняк? А заправочные материалы? Газ, кислород, мазут — все это продукт огромного коллективного труда. И вдруг вы, Тоня, из-за того, что протанцевали до утра и не выспались, все это пускаете на ветер — либо в некондицию, либо даже в переплавку Вам не стыдно?
И было так стыдно и этой девочке, и тебе за эту девочку и за себя — значит, не обучила хорошо работать, — что лучше бы любые взыскания, любая резкость.
Сегодня на работе она следила за своими лаборантками как никогда, скрупулезно перепроверяла анализы, опасаясь, что их служебные отношения с мужем начнутся с конфликта. Нервничали и лаборантки, зная тяжелую руку Гребенщикова. Но, к счастью, все обошлось благополучно, придраться было не к чему.
Гребенщиков и на этот раз поломал традицию поочередного разбора операций на печах. Едва переступив порог, принялся за Сенина, но с неожиданным вывертом.
— Вы, Есенин, ловко бросаете цветы балеринам. Такое искусство показывали бы в цехе, когда отверстие забрасываете рудой. Я наблюдал. Один бросок на подину, другой на заднюю стенку. То недолет, то перелет. — Уселся, вытащил свой «скипетр», так назвали сталевары новую большую шариковую ручку, и закруглил: — А цветы у вас летят точно по назначению. Прямо к ножкам.
Обвел взглядом собравшихся, чтобы установить реакцию на свежий номер, и вдруг наткнулся на зардевшееся лицо жены.
Сенин промолчал, и Гребенщиков оставил его в покое.