Обстоятельства речи. Коммерсантъ-Weekend, 2007–2022
Шрифт:
Месяц тому назад в фейсбуке на волне продолжающихся голливудских и давно уже не только голливудских разоблачений, охвативших весь мир движением #MeToo, промелькнула забавная картинка «Цивилизационный раскол», источником которой, судя по всему, была страница русского националистического проекта Sputnik & Pogrom (его сайт заблокирован Роскомнадзором как экстремистский). Картинка представляла собой карту мира, поделенную на три зоны: поверх территории США шла надпись «Домогательства», над бывшей «шестой частью суши» — «Оскорбления», а над Антарктидой — «Пингвины». Если сосредоточиться только на музейных войнах памяти, оставив за скобками происходящие повсеместно и несколько более сложно устроенные баталии вокруг старых и новых памятников, то эта геополитическая карикатура на тему баланса сил в двухполярном мире довольно точно описывает сложившееся положение вещей.
Истерика по поводу «Гиласа и нимф» была связана с явно преувеличенными опасениями, что сейчас противники харассмента вынесут из музеев всех «спящих венер», не говоря уже о «похищениях сабинянок» и «поруганиях
Больших успехов в музейном деле достигли борцы с педофилией, коим, например, удалось изрядно попортить нервы Ричарду Принсу, автору «Духовной Америки», использовавшему в своем ремейке плейбойскую фотографию с полностью обнаженной малолетней моделью Брук Шилдс: в 2009-м работу Принса сняли с выставки в галерее Тейт офицеры Скотленд-Ярда. Но когда прошлой осенью протестанты осадили Метрополитен с требованием убрать картину Бальтюса «Спящая Тереза», написанную в 1938-м, так как она «романтизирует сексуализацию ребенка», нью-йоркский музей вежливо послал пуритан куда подальше. И тем самым обозначил границу допустимого вмешательства в музейную политику: протестуйте сколько угодно против живого, современного искусства, обвиняя Ричарда Принса в педофилии или же Дану Шутц в паразитировании на трагедии чернокожих американцев, но оставьте классику — а довоенный модернизм уже давно сделался классикой — в покое.
Но пока прогрессивное «полушарие домогательств» выступает против консервативной классики, консервативное «полушарие оскорблений», в свою очередь, борется с носителем прогрессивного духа, то есть — с современным искусством. Так, в России летопись погромов, судебных преследований и несудебного давления на музеи, галереи и выставочные залы, лишь недавно обогатившаяся аналогичными случаями в области балета, театра и кино, ведется в течение двух последних десятилетий. Об отдельных скандальных случаях становится известно: в 2005-м, уступая требованиям верующих, дирекция Третьяковской галереи распорядилась по-тихому снять работу ветерана соц-арта Александра Косолапова «Икона-икра» с выставки «Русский поп-арт», но о факте цензуры рассказал куратор выставки и тогдашний начальник отдела новейших течений Третьяковки Андрей Ерофеев. Чаще же музеи сами и без шума сворачивают опасные выставки и убирают провокационные вещи в запасники — от постоянной экспозиции отдела новейших течений Русского музея, почитай, ничего, кроме разве что дара Петера Людвига, не осталось. И хотя у нас любят шутить, что Россия — страна с непредсказуемым прошлым, музейные войны, если только речь идет не о реституции церковного имущества, почему-то не касаются классического наследия: видимо, борцы за традиционные ценности воспринимают «Чаепитие в Мытищах» и «Крестный ход в Курской губернии» как часть священной традиции, не вдаваясь в оскорбительные для религиозных чувств подробности.
Казалось бы, мироустройство, обрисованное в «Цивилизационном расколе», совершенно логично и достигло диалектической гармонии: прогрессивные силы борются с консервативной стариной, консервативные — с прогрессивной актуальностью, полный паритет и равновесие. Только у «полушария домогательств», кажется, все же есть одно преимущество: даже когда его обитатели столь комично сражаются с фантомами прошлого, они вырабатывают язык терпимости, на котором оба полушария непременно заговорят в будущем. Кстати, многие записки, оставленные протестующими на стене злополучного зала Манчестерской галереи, внушают оптимизм. Кто-то упрекал музей в старомодных, «бинарных» представлениях о гендере и призывал праздновать проявления женской сексуальности. Кто-то шутил: «Что ж вы не сняли „Одиссея и сирен“ в соседнем зале? То же самое представление о фам фаталь! Что, там холст тяжеловат?» Но в любом случае лучше, когда искусство возбуждает чувство юмора, чем когда оно возбуждает чувство ненависти либо вражды по признакам пола, расы, национальности, языка, происхождения, отношения к религии, а равно принадлежности к какой-либо социальной группе.
Время. В своем времени
История в стадии обострения. Почему настоящее нельзя сформулировать и какая история нам нужна
(Дмитрий Бутрин, 2013)
Я
А значит, надо во всех смыслах брать себя в руки и искать формулировки. История обязана быть единой. Нет, не то чтобы единой для всех (хотя, конечно, и так можно сказать, особенно если речь идет о детях — вдруг запутаются, ведь дети глупы) — но общая канва, общая фактология, общая система отсчета есть то, без чего невозможно быть гражданину. Вот и Татищев, первый крупный русский историк, в 1741 году в «Разговоре двух приятелей о пользе науки и училищах» сетовал: некий исторический деятель, «прилежа народ далее в том безумном суеверии содержать, все училища разорил, учителей и учеников разогнал, дабы в неученых удобнее коварство свое скрыть мог», — порадовал бы нас, везде теперь мятежно ищущих исторических закономерностей и аналогий. И обманул бы тут же, продолжая так: «Если же в общем о государствах сказать, то видим, что турецкой народ пред всеми в науках оскудевает, но в бунтах преизобилует. В Европе же, где науки процветают, там бунты неизвестны». Злодей и уничтожитель просвещения хуже министра Ливанова: у него был бунтарь — Кромвель, а просветитель — всероссийский самодержец Петр Алексеевич.
Конечно, мы не придумаем новой истории в том смысле, в котором ей собираются заниматься серьезные люди. Вот, например, в Институте российской истории РАН еще задолго до того, как Владимиру Путину пришло в голову, что неплохо было бы детям в России иметь единый учебник истории, приступили к фундаментальному труду — 20-томной «Истории России», и она уж точно будет единой не в меньшей степени, чем предыдущий продукт РАН такого же масштаба — также 20-томная «История СССР» 1970-х годов. Директор ИРИ РАН Юрий Петров в интервью «Известиям» в августе тоже возмущался — все кинулись писать историю, вот некие научно несостоятельные, но бойкие люди просили у бюджета 2 млрд рублей на такую же историю, а мы сделаем ее в восемь раз дешевле — нужна же одна, посмотрите, какая выходит экономия. Но мы же не говорим, что одна книжка или одно мнение. Борис Акунин напишет свою историю, либерально-демократическую. Военно-историческое общество — свою, военную историю. Коннозаводчики — конноспортивную, староверы — древлеправославную, буддисты — историю ничего посреди ничего. Я придумаю историю бессвязного бормотания. Важна не столько единая история, сколько единые, цельные истории — а там уж, думается, книжка пойдет на книжку, ИРИ РАН возьмет свое авторитетом, Акунин — увлекательностью, коннозаводчики — статью, а инородцы — отвагой. И история России, разная для каждого, но единая по существу, нас скрепит и объединит в один клубок, хотя бы и во взаимном неприятии чужой версии.
Откуда взялась эта почти одновременная тяга к тому, чтобы иметь в России какую-нибудь связную и цельную историю, явившаяся в какие-то полгода, — наверное, это действительно было бы неплохо знать или хотя бы предполагать. У меня предположение печальное. Истории нам хочется потому, что история прекратила течение свое — и мы теперь живем на следующих страницах «Истории одного города», где у Салтыкова-Щедрина глуповский градоначальник Василиск Бородавкин рассуждает, почти буквально, кстати, цитируя историка Татищева: «Вору следует трепетать менее, нежели убийце; убийце же менее, нежели безбожному вольнодумцу». В стране, где ничего не происходит, потому что то, что нужно, невозможно, а то, что возможно и исполнимо, даром не сдалось, ибо бесполезно, — тяга к истории действительно должна быть необорима. На Болотной нынче пусто — так пойдем сражаться на Сенатскую, даром оппоненты все в танке — у них всегда и везде помесь Курской дуги и Ледового побоища. Так уже было — в сущности, история, если она не хлеб профессионального историка (а таких мало), всегда есть способ выражения своих мыслей о настоящем картинами прошлого. Мысли о настоящем расползаются, Кромвель и Петр мельтешат перед глазами, меняясь отрубленными головами и прочими частями тела, — и тоска по цельному восприятию настоящего гонит нас к двадцати томам однозначности, к святцам, к единственной истине. Пусть даже и неприятной, но одной. Сколько ж можно неопределенности?
Но обидно не за то, что оппоненты неправы, а за всех нас: мы почему-то думаем, что нас хватит на то, чтобы удержать Россию с ее историей в голове, осознать ее и найти в этом осознании указание, куда ж нам плыть. Между тем мы и сами знаем — это указание получить из прошлого невозможно. Во всяком случае, невозможно создать хотя бы в одной голове такую историю России, из которой будет следовать будущее. Но почему нам кажется, что будущее должно следовать из прошлого?
Да если это и в каком-то смысле так — знаете, в последнее время, наряду с общим и бесполезным желанием что-то такое понять в Смутном времени и нэпе о нас нынешних, у меня есть еще одно развлечение. Смотришь на фотографию — господи, 1919 год, а ведь смеются, и платье в горох, и застенчивы, и серьезны. Или вот мемуары почти обычного человека, 1929 года — а ведь нет у него в голове никакого великого перелома, и в 1946 году у него не послевоенное восстановление на уме, и в 1976 году — не застой. Исторические документы полны такими несообразностями и анахронизмами. А уж рассказы очевидцев почти все состоят из этого нетипичного: в лагере играли в футбол, в плену немец-врач лечил и подкармливал, в обкоме был добрый человек, и в гестапо, и в гетто, а в голод принесли хлеб и рыбу — и мы ели и выжили. Все умерли, а они нет — и мы тоже нет. Разве это не чудесно?