Обвиняется кровь
Шрифт:
— Кабинет, который вы организовали вместе со Спиваком, — вступает председатель суда, — стал центром антисоветской работы?»
Вопросительный знак не смягчает обвинительной категоричности слов судьи. Если естественное воскрешение, восстановление в ряду других структур Академии наук кабинета еврейской культуры подменяется подозрительной, с криминальным оттенком фразой «организовали вместе со Спиваком», ты изначально виноват, ты хитрец с недостойными, преступными намерениями. Главный судья, собственно, не спрашивает Гофштейна, а требует подтверждения, хотя и в вопросительной форме, и, поникая, более всего боясь не рассердить, а обидеть судью частыми отказами от прежних показаний, поэт-философ невнятно
«Да… до некоторой степени… Из этого вытекает, наверное, что наша работа имела националистический характер» [148] .
Используя это полупризнание, судья Чепцов пытается развить успех, напоминает Гофштейну о ссоре, разразившейся на президиуме ЕАК в 1944 году. Неотступно размышляя о судьбах еврейской культуры и языка, прежде всего о будущем родной письменности, Гофштейн — парадоксалист, насмешник и лукавый мистификатор — на заседании президиума ЕАК прочел вслух только что написанное стихотворение, вызвавшее протесты присутствующих. Смысл его — в отказе от языка идиш.
148
Судебное дело, т. 3, лл. 58–59.
Следственный протокол не дал судье достаточного представления о существе спора.
«ГОФШТЕЙН: — Смысл стихотворения такой, что мы пользовались этим еврейским языком, идиш, а в нем слишком много элементов из немецкого языка…
ЧЕПЦОВ: — Значит, смысл таков, что вы пользовались этим языком, а теперь отказываетесь от него?
[Тогда, в пору, о которой идет речь, продолжалась война против гитлеровской Германии; наличие в идиш немецких элементов могло только усилить неприязнь и самого судьи к этому языку. — А.Б.]
ГОФШТЕЙН: — Да. Когда-то, раньше, тоже были люди, которые называли этот язык жаргоном. Еврейская интеллигенция не говорила на этом языке, она старалась изучить русский язык. Но тут началась другая полоса, изменилась жизнь, и лучшие люди, революционно настроенные, оказались занятыми изучением языка идиш и благодаря щедротам Советской власти превратили его в литературу, какой не было еще на земном шаре. Разве я стал бы выискивать другие, лучшие слова, чтобы быть лучшим лириком среди евреев всего мира».
Как осторожен Гофштейн, как старается не оскорбить ни старую еврейскую интеллигенцию, пренебрегавшую языком идиш, ни сам этот язык, ни неслыханно обогатившуюся в XX веке литературу на идиш, обретшую выдающихся писателей и — простим ему самовозвеличение! — «лучшего лирика среди евреев всего мира». В эту минуту он жертва, он беззащитен, никто из коллег, рядом с ним на скамье подсудимых, не оспорит его, и все понимают, что, говоря о лучшей на земном шаре литературе, он, образованнейший человек, имеет в виду еврейских писателей.
Почти четыре года, в десятках следственных кабинетов ему внушали мысль (точнее, вколачивали ее в него), что язык его поэзии — ничтожество и злоумышление, а ведь он умрет, он попросту умрет без этого «квадратного письма», ему нечем будет дышать и незачем жить. Не его ли поэтическая душа исторгла несколько лет назад слова-клятву:
Любая пядь земли ждет пристального взгляда. И во владенье мне дано живое слово, Для песен я рожден, иного мне не надо. [149]149
Д. Гофштейн. Избранное, «Советский писатель», 1958, с. 289.
Судье не понять драму поэта, истинного, а не придуманного рефлексирующим интеллигентом испытания. Судью раздражает неопределенность: на каком языке пишет
«ЧЕПЦОВ: — После того как вы выступили с таким программным стихотворением, вы перестали писать на еврейском языке?»
Бог мой! Как объяснить ему, что язык для поэта — это и воздух его, и дыхание; и не просто дыхание, но, может быть, дыхание единственное, дремотное, и, что бы ни прописал больному доктор, он будет дышать, как дышится, — в старости даже походки не переменишь по капризу, как ни старайся.
«ГОФШТЕЙН: — Что такое лирическое стихотворение? Это настроение, которым я жил неделю-две… Все знали, что на идиш не нужно было работать. Но работали…
ЧЕПЦОВ: — И вы были такого мнения, но продолжали работать?
ГОФШТЕЙН: — Продолжал» [150] .
Невозможно и представить себе подобного диалога в любом другом судопроизводстве мира, он уникален по-своему. В «культурной» трансформации он равен истреблению, депортации: разверсты ямы, куда задумали сбросить и азбуку, и типографские шрифты, и книги на обреченном языке. В стране, которая спасла от уничтожения миллионы евреев Европы и на словах, в декларациях чтила лозунг братства народов, обещая строгое, пожалуй, чрезмерное наказание за антисемитизм, оказался возможным такой дьявольский следственный заговор, такой адский союз Инстанции и госбезопасности.
150
Судебное дело, т. 3, л. 61.
Случалось ли такое в истории просвещенных народов, чтобы выдающийся мастер слова, старый писатель перед лицом гибели, расстрела не молил о пощаде и не проклинал палачей, а, горюя, печалясь, просил о родном языке; горестно расставался не с жизнью, а с ним, с языком, готовый признать себя националистом, только бы чувствовать в себе и вокруг себя музыку родного языка? «…Суть моего неизжитого национализма состоит в том, — сказал Давид Бергельсон на суде в заключительной речи, — что я был чрезвычайно привязан к еврейскому языку, как к инструменту. Я работал на нем двадцать восемь лет, я его люблю, хотя он имеет много недостатков. Я знаю, что мне предстоит недолгая жизнь, но я его люблю, как любящий сын любит мать» [151] .
151
Судебное дело, т. 7-А, л. 93.
Яростный, длиною в три с половиной года натиск палачей не сулил пощады языку и национальной культуре, спасать надо было кровь, жизнь народа, и умудренный опытом веков Бергельсон трагически покорствует: «Я знал, что в конце концов евреям и в Биробиджане предстоит переменить свою речь на русскую; русский язык — один из богатейших языков. Потом я знал, как советский человек я верил, что дорога Советского Союза — это есть дорога всего человечества. Я знал, что в конце концов в Советском Союзе все народы сольются в одно целое, в том числе и еврейский народ…» Звездная утопия, мечта лучших умов человечества не унизят его даже и в этом реквиеме по материнскому языку… «Но я считал — дело не в одном языке, а дело в укладе. Тяжело перейти с одного уклада на другой. Это требует очень длительного периода времени. Я хотел, чтобы евреи проделали переход с одного уклада на другой не в каком-либо большом городе, как Ленинград, Киев, Одесса, а в своем уголке. Рассматривается ли это как борьба против ассимиляции, пусть суд определит» [152] .
152
Там же, лл. 94–95.